Интеллектуально-художественный журнал 'Дикое поле. Донецкий проект' ДОНЕЦКИЙ ПРОЕКТ Не Украина и не Русь -
Боюсь, Донбасс, тебя - боюсь...

ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ "ДИКОЕ ПОЛЕ. ДОНЕЦКИЙ ПРОЕКТ"

Поле духовных поисков и находок. Стихи и проза. Критика и метакритика. Обзоры и погружения. Рефлексии и медитации. Хроника. Архив. Галерея. Интер-контакты. Поэтическая рулетка. Приколы. Письма. Комментарии. Дневник филолога.

Сегодня четверг, 21 ноября, 2024 год

Жизнь прожить - не поле перейти
Главная | Добавить в избранное | Сделать стартовой | Статистика журнала

ПОЛЕ
Выпуски журнала
Литературный каталог
Заметки современника
Референдум
Библиотека
Поле

ПОИСКИ
Быстрый поиск

Расширенный поиск
Структура
Авторы
Герои
География
Поиски

НАХОДКИ
Авторы проекта
Кто рядом
Афиша
РЕКЛАМА


Яндекс цитирования



   
«ДИКОЕ ПОЛЕ» № 2, 2002 - РЫБЫ

Зубарев Сергей
Украина
ДОНЕЦК

Второе дыхание



    Литература имеет свойство превращаться в историю. Как молоко в кефир. Бывают, правда, редкие случаи, когда литературное молоко не скисает, но это – чудо. Это – классика.
    В домашнем архиве Натальи Хаткиной сохранился неопубликованный (естественно), но отпечатанный на машинке, переплетенный и даже иллюстрированный роман Сергея Зубарева – личности более чем известной донецкой литературной богеме 70-х.
    Роман остался незаконченным и даже, как считал автор, несуществующим. Опережающее чувство строгой взыскательности, видимо, не обмануло пишущего, который решил придать ему такую незавершенную и неотредактированную форму, и оттого свобода, о которой он пишет, выразилась и в его письме.
    Написанное четверть века назад, но в другой эпохе и другой стране, в удушающем провинциальном безвременьи, напианное двадцатилетним юношей, начинающим жить, но уже готовым умереть, - что это: еще литература или уже история – личности, поколения, болезни?..
    А может, в самом деле, в этих обращенных к нам признаниях, мыслях, предчувствиях – его вторая жизнь, его второе дыхание?

А.К.




Для домашнего пользования!    

ВТОРОЕ ДЫХАНИЕ
Главы из несуществующего романа


с предисловием дурацким,
в извиняющихся интонациях выдержанным и…
не правленным.

Всем моим тёзкам*.    

    Фолиант декорировал глубокоуважаемый
    и совершенно сердечно любимый автором
    художник, мастер
    Александр Петрович ГЛУМАКОВ



ДУРАЦКОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ

    Дурацким в этой книге является не только предисловие. Дурацкой является сама идея романа, если мы так продолжим условно именовать опус со свободным до саморазвращения ходом мыслей. Идея романа останется навсегда не только дурацкой, но ещё и лживой.

    Врачу у постели обреченного разрешается врать.
    – Простите, а если, в таком случае, больной расслабится и не сделает массы полезных дел, которые мог бы совершить, зная о своей близкой кончине?

    Это из разговоров о литературе, после содержательной лекции об уже наступившей экологической катастрофе. Людям уже не нужны войны, геноциды и проч., проч., чтобы навести порядок на нашей планете: достаточно нашей жажды к вещам, неутолимой Сциллы индустрии, чтобы пожрать всё человечество или по крайней меде лучшую его часть, - тех, кто несёт на себе груз цивилизации. Казус, – те, кто меньше всего одержимы страстью к «стандартному полубытию вещей», погибнут первыми из-за всеобщей страсти к этому полубытию.

    Там, где эмоциональна индустрия, обречено на гибель человечество.

    Парацельс утверждал: «Все есть яд и всё – лекарство. Всё дело в дозе.

    Воспитатели и лизоблюды, попадающиеся на глаза моему лирическому герою раньше всех прочих людей, не знают меры в украшении действительного. Потому слова и поучения их – яд.

    Действительность, куда в совершенно определённый момент неожиданно попадает такой интеллигентский отпрыск, каким является мой герой, ядовита вдвойне, - она опровергает ядовитые представления о жизни. И никто: ни сама реальность, ни люди не знают того Священного Грана, который отделяет яд от лекарства. Так возникает проблема выхода. Которого, по всей вероятности, не существует. Отвлечь себя – возможно; выйти – никогда! Даже самоубийство (или попытка к самоубийству) выходом не является, потому что в метафизическом плане проблемы те же самые и у мертвецов.


    «Из двух зол выбирают меньшее» - это тоже принцип, если угодно, всеобщий эдикт медицины. Болезнь – зло. Любое лекарство – яд, то есть тоже зло, так что терапия, - это всего-навсего наука об избрании наименьшего зла.

    Литература – не искусство. Это альтернатива терапии. Писатель ловит и выбирает не наименьшее зло, подобно терапевту, но наибольшее: другое его взволновать не может. Если живопись, графика и поэзия построены на мужском начале человеческой породы, то литература - на женском. Ведь погоня за наибольшей болью – это мазохизм, а настоящая женственность процветает там, где имеет место мазохизм, более того, мазохизм юноши, на спор прижигающего себе спичкой ладонь...

    + + +

    Итак, проблема выхода. Мне казалось раньше, что выход состоит в погружении в искусство, так сказать, в жизни в искусстве. И только теперь, спустя два года, когда я ощутил за собой полное человеческое право называть себя художником, поэтом и писателем, я понял, насколько абсурдными были мои посылки. Искусство никого и никогда не спасло и не «вывело». Раз пристав, оно становится вечным атрибутом человеческой жизни. Я подозреваю, что, когда отцы церкви писали об «одержимости сатаной», они имели в виду прежде всего «одержимость искусством», так как сами в большинстве своём были отнюдь не плохими художниками.

    Одержимость искусством мучительна и пожизненна. Человек, способный отойти от искусства хоть на шаг – не художник! Но не отойти, на этот пресловутый шаг, - значит подвергнуть себя новым неисчислимым немыслимым мукам. И «второе дыхание», в котором мой лирический герой надеялся найти спасения от быта перед началом своего духовного бытия, превращается в несуразную отрыжку, требующую в свою очередь «третьего дыхания» - и так далее. Иными словами, искусство – не освобождение, а порабощение.

    Когда я понял это, роман доплелся примерно до середины. Дальше работу над а ним я не продолжал! Зачем делать Бессмысленное дело, дело, освященное неверием?.. Таким образом, у Вас в руках, читатель, набор глав несостоявшегося романа. Их можно рассматривать как угодно: как отдельные рассказы, литературные пейзажи и так далее. Просьба рассматривать, но не вредить, потому что у вас в руках, читатель, единственный в мире ошметок первого моего большого литературного опуса.

    + + +

    «Легче» всего в искусстве достаётся тем «счастливчикам», которых жизненные перипетии отвлекают от того сумбурного хлама, замусоренного избытком чувств души, который обыватели называют «муками творчества». Мне в этом отношении повезло: в чувственном отношении я испытываю такую загрузку проблемами или пробелами, что и литературкой-то по-настоящему пострадать некогда.
    Пусть читатель не воображает, что держит в руках автобиографический опус или (ещё хуже) некую исповедь… Никаких исповедей в книгах! Да, совпадают многие имена и события моей жизни. Ну и что из этого следует? Решительно ничего! Можно заменить имена, форму и время событий – эмоциональный эффект окажется тем же: ложь остаётся ложью, покуда цел здравый смысл…

    1974 – 1975
    декабрь – апрель



    І.

    Круто нависла скала над берегом, ни кромочки не оставила, ни места, где взгляду пройти, где волне развернуться. Всё крепость на вершине, да покоем, ожерельем на жирной шее её, всё стены старые: так пусто и нелюдимо так спокойно и так страшно.

    Стоит скала, вбирает время и ненависть и нависает над морем со всем величием глупости и власти. И только чайки да отдыхающие, всё люди смуглые да здоровые, невем какими ветрами занесенные сюда, гнездятся на отлогих её бортах. И грезятся во сне скале вши и блохи на утомленном её теле.

    Глядит скала в воду оком немым и незрячим и не видит ничего, только и знает, с соседкою со своей перешёптывается, а на той даже и крепости нет, даже важностью не попахивает (ни вида, ни величия: одно слово – «Болван-скала»): одни только деревья реденькие растут. Сверху вроде б то даже и соснами проглядывает да разживается, а по бокам одни плющи ползают - никчемные твари-растения!

    В естественном промежутке скал – тихая бухта: камни с двух сторон, а посередине место, где и траве расти, и ручью лечь, и дом построить можно.

    Построили, ясное дело, дом, не забыли. Нынче каждый живописный уголок на учете состоит.

    Из бухты или из долины, или откуда ещё – холм растёт пасынком двух скал, как лишний зуб в горле. Смотрят на него величавые и, хоть не видят, а диву даются: что только люди-то в нем находят. Непонятно.

    А на холме – церковь. То есть на церковь оно даже и непохоже: ни башенок, ни колоколен тебе, ни креста, ну ни Христа там нет. Это только на табличке написано, что, мол, так и так: «ХІІ-й век, 12 апостолов, просим любить и жаловать, окурков не бросать и мочиться в другом месте», а на самом деле оно даже на сарай похоже, и решетка на окне есть. Но все-таки от него такая благость исходит, как от сиропной бабушки с газированной водой в киоске, что, проходя мимо, и не подумаешь, и не удержишься, а тихонько, как это у нас, у атеистов, принято, перекрестишься и скажешь себе: «Ах, Господи, томь-то какая!»

    Это самый край земли Сурожской, Судака то есть: слева сам город, справа - Паратис, то есть совсем особ. статья. Это – поселок! Уютное. Здесь и морду набьют, и приголубят, и вином угостят – уж как понравишься. Но в общем здесь и на самом деле уютно.

    Здесь раньше чего только не было: и генуэзцы, и греки, и турки, - все были, всех видели. Скифы налетали, с кораблей пираты вламывались. Торговали вино, кожу, деготь, лошадей, рабов, золото, опиум, тонкую сурожскую керамику, - и всё, чем земли богаты, куда-то везли, меняли на что-то.

    Сюда приходили греки, чтобы положить первый трудный, христианскими бдениями отёсанный камень на глинистую высохшую под солнцем землю. Сюда приходили и магометане, чтобы напоить эту же землю конской и христианской кровью. Так в давние долгие времена, клочок земли, на краю Крыма, где даже виноград рос, отплёвываясь, соединял Ближний, но чуждый Восток с далёким, желанным, недостижимым и не достигнутым скифами (а может и не ими одними) Западом.

    Тоскливо глядят две, некогда заметные, скалы, всё тщатся увидеть на горизонте корабли, которые всё не приходят, паруса, которых всё нет да нет; и перешёптываются они, и дряхлеют, и рассыпаются гравием по тропинкам. И негде им измыть душу, некому излить тоску. Только один ручей, припрятанный ими, змеится между ними и зимой, и летом, подтачивая корни былого величия. А через много, очень много лет в эту бухту придёт московский чиновник Иван Иванович с выводком детей и толстой женой, чтобы на пляже, на его раскалённых угольях, греть свои немнущиеся, подагрические кости.

    Так думалось и думалось мне, так всё вспоминалось мне место, где я решил поместить мою простую историю, которая, тем более, произошла там на самом деле.


    ІІ.

    Помните ли анекдот («чёрный юмор»)? Ну так послушайте.
    Высоко в горах женщина воспитывала свою слепую дочь. Бедная девочка особенно страдала оттого, что не могла, как другие слепцы, забыть о своей слепоте. И вот однажды мать вернулась домой и протянула дочери баночку с мазью. «Завтра, - сказала она, - ты намажешь ею глаза и прозреешь». Девочка всю ночь проворочалась в кровати, не сомкнув глаз, наутро она намазала мазью глаза и… ничего не увидела.
    - Мама, я не вижу! – дико закричала она.
    - С Первым Апреля, доченька, - ласково ответила мать.
    Оно, конечно, всегда приятно весело пошутить, только я не об этом.

    Когда ты жаждешь любви и одинаково сознаешь её невозможность, и идёшь, рассеянный и одинокий, ища не потерянное, но то, чего и не было вовсе, ты слеп! И вдруг кто-нибудь, рядом с тобой, берёт твою руку, ведёт тебя и прикладывает её к своему сердцу («Слышишь?»), и ты слышишь его, ты ощущаешь, что оно живое и горячее, ты угадываешь, что оно бьётся гулко, отчётливо, как шаги в глубине сводчатой залы. (Ну как тут не поддаться искушению, как не сказать себе: «Вот она, чудодейственная мазь: она ведь пахнет серой серой или жёлтой серой или 6олотом, лугом или сухой землёй. Рассыпчатая, от неё я начинаю прозревать!

    И снова останавливается время: мы вместе, вот твоя рука, это бьется сердце, блуждают глаза, зрячие, они словно ищут что-то. Блуждают и твои глаза, что ищут чего-то, и этого ты не сможешь скрыть, этим-то меня не обманут чужие слова и чужие уверения, потому что ты не согласен со своими руками и чужими уверениями.

    Как тут не повернуться, не открыть рассеянный мир новому устремлению, как бы ещё не поверить, не уступить этому правилу – тому, что так настоятельно требует уступки, что так желанно, и так неизбежно. Ведь это та мазь, она пахнет сухой землёй, а завтра, завтра радость, зрение, слух и, главное, конец немоте!

    Завтра!

    И только открытая грудь готовится подняться во втором дыхании вдохновения, и начинает уже маячить вдали заветное, мое слово, чей-то голос тихо и отчётливо произносит в самое ухо:

    - С Первым Апреля, Серёженька!

    ІІІ.

                                        Со мною девочка идёт,
                                        Наталья.
                                        Ты – словно туфелька,
                                        моя натальюшка,
                                        Ты – словно лодочка
                                        надо льдами,
                                        Ты на ледышки идешь,
                                        наталкиваешься.

                                                    Дм. Бобышев

    Сегодня мне вспомнилась зелёная змея, укусившая меня в самое сердце бархатным жалом легкого опьянения и тоски.

    Мне вспомнилась девушка…

    Я шёл тогда прочь от своей учебы, которая была тогда единственным предметом моих беззаботных занятий. Я лениво выветривал из головы всё, что старались втолкнуть в неё уездные мудрецы Ленуниверситета. Это были чудные минуты выхода из душных аудиторий, когда, как бы в первый раз вдыхаешь мятный морозный воздух и чувствуешь радость почти полного освобождения. Ты подходишь к перекошенным, пожилым и важным, как все пожилые люди, камням Университетской набережной и опускаешь на них локти. Справа, сразу вслед за неуклюжестями Адмиралтейского завода, - Аглицкая набережная л-та Ш мидта. Там под маской напыщщенности и эстетизма рождалось праотечество восхитительного исторического n разврата столично петербургской политики. Потом, как водится, солнышко «золотит купола Исакия», потом идет черт знает что, потом Дворцовый мост, по которому ходят трамваями, потом – Маленькая Ночная серенада Бартоломео Расстрелли, Зимний дворец, в котором, если в архитектуре застывает (замерзает) музыка, должен был замерзнуть сам маэстро Вольфганг Моцарт, и так – до самого Троицкого моста. На обширном, клумбами поросшем столе Сенатской площади – Петр. Отсюда он виден, как любой другой бисквит Фальконе, а он и есть бисквит, который только обжорские претензии Екатерины решились возвести до славного уровня монументов. Да, ещё с боку, как квартирная хозяйка, тянущаяся заглянуть мне в душу, в то, что делаю я, оставаясь один, подгладывает за мной колокольня Крепости.

    Так стоишь ты и любуешься, а сзади на тебя нацелилась натянутая точеная палка петровских коллегий Трезини. Так стоишь ты и, вдруг, опустив глаза, вниз к воде, вдумчиво плюнешь в мутные потоки Невы. Плевок будет лететь нестерпимо долго, но, наконец, река подхватит его и понесёт, как несёт маленькие ленивые баржи по ночам, как несёт над собою туманы в полной густой мгле, и в несусветной городской суете и шуме ты расслышишь, что твой плевок упал в воду, словно постучавшись в массивную дверь, с тихим звуком «Хлюк!» Теперь можно совсем уходить отсюда, теперь, по случаю субботы, можно делать все, что вздумается: пить пиво, смотреть кино, идти в гости, просто бродить по городу или, заперевшись с друзьями, вести умно и долго умные и долгие разговоры, в которых сам ничего толком не понимаешь.

    Рядом со мной почему-то всегда идет девушка: Я сам не знаю, почему я её не зову. «Почему она идёт со мной», - спрашиваю я сам себя, и никто не отвечает.

    - Расскажи мне об экзистенциализме! – просит она. – Расскажи...
    Вот те на! Вынь да и положи… она, наверное, думает, что раз все говорят об этом…, так и я уж должен с три короба наговорить. Раз в моде, так изволь понимать – вынь да и положи…

    А вообще, трудно придумать более дурацкий вопрос. Тут я увидел на грязном и кое-где еще видневшемся снегу кусок тряпки, похожий на мертвого котёнка. Что делать? Надо выкручиваться. Девушка, всё-таки, значит надо всё знать.

    - Видишь, - говорю, - тряпку?
    - Вижу.
    - Вот если бы эта тряпка, похожая на котёнка, не была тряпка, похожая на котёнка, а была бы самим котёнком, - это и была бы хорошая экзиссэнсицалистская модель.

    Я, собственно говоря, умею правильно выговорить слово «экзистенциализм». Это я нарочно сказал «экзиссэнсиализм» так, для пущей важности.

    - Вот, - говорю, - был бы это котёнок и был бы он мёртвый – было бы всё понятно. Он тоже боялся, тоже не знал, для чего, откуда и куда идет. А если бы какой-нибудь умник взялся 6ы объяснять ему, что к чему, он повёл бы хвостом и сказал бы «мяу!». И вообще, кот был бы умницей. Поняла?

    Девушка глядит на меня большими внимательными глазами, которым интересно, и я начинаю испытывать ревность к Киркегору.

    - Расскажи мне об экзистенциализме! – настойчиво повторяют они прежний вопрос.

    - Нет, - говорит она вслух, - ты на самом деле расскажи!

    Между тем, так не хочется отрываться от блаженной, созерцательной лени, когда мир удается увидеть глазами зрителя великих движений, которые, как известно, абсолютны. Но девушка просит: «Расскажи об экзистенциализме!», и приходится отрываться.


    Я все молчу. Она терпеливо ждет, и похоже, что ей нечего больше сказать.

    - Расскажи мне об экзистенциализме.

    А мне хочется рассказать о том, как по ночам в мусорнике воют кошки от любви и страха, и что их крик очень похож на плач детей. Но девушка меня всё равно не поймет, потому что глядит серьёзными и внимательными глазами.

    - Расскажи мне об экзистенциализме.

    Что делать, приходится взять дежурную фразу, напустить на себя умный вид и покорность. Ну, Серёженька, чему тебя учили?..

    - Экзистенциализм является наиболее популярным философским учением наших дней в Западной Европе. Большинство исследователей считают его основоположником датского философа Серена Киркегора. Экзистенциализм был представлен в ХIX веке такими немецкими мыслителями, как Ясперс и Хайдеггер и французскими писателями Сартром, Камю, Кафкой* и другими. Экзистенциалисты считают, что людям свойственно метание между конечностью и бесконечностью, которых они в одинаковой мере не понимают, и, что бы они, т.е. мы, не выбрали, мы всё равно придём к одному и тому же. Экзистенциализм рассмфивает…

    Слушайте, а на фига я всё это говорю? Ведь я же уже говорю по делу, и всё равно тот же взгляд: «Расскажи об экзистенциализме!»

    - Что же тебе ещё нужно? – думаю я, - чего же ты хочешь?

    И тут самомнение подсказывает мне удобное и слишком даже удобное решение: «Да она же любит меня!» Этого только не хватало! Глупенькая, куда ты пойдешь со мной, нелюбимая и любимой быть не могущая, что я скажу тебе, когда моё понимание тебя уже нельзя будет скрывать?

    - Расскажи мне об экзистенциализме! – выражение лица у девушки не меняется.

    Теперь я понимаю тебя, милая, чужая девочка, и мне, честное слово, больно от такого понимания. И я буду поэтому говорить мудро и ясно, буду говорить долго и последовательно, как какой-нибудь старый и надутый индюк, а исчерпав тему, дойдя до какого-нибудь перекрёстка, вежливо осведомлюсь: «Тебе куда?» и, показав, что мне в противоположную сторону, пожму, ласково, как умею, твою протянутую, маленькую ручку. И пойду в противоположную сторону, и мне будет тошно.

    Так вы думаете, может быть, что я плохо поступил? Ну уж это, извините, мое дело.

    Так о чем это я? Ах вот: уж плох я или хорош, а принимайте меня, каков уж есть, или прочь идите.

    Горбатого могила исправит!


    IV.

    Всё то песня моя, эка невидаль! А всё льется, всё звучит, всё уста прожигает. Кому? Зачем? Ответа нетути и предвидеться не может! Почему она льётся, почему звучит, где ответ?.. – если я того не знаю, того не ведаю, где обман (там правда), где правда (там обман), а всё легче, всё истиною попахивает, всё отдаётся покоем в душе трепещущей и страданиями полной!

    Ан приступают ко мне, ан, говорят, дело делай, с делом сделывайся, а я ни дела не делаю, ни пред брюхами не подлизываюсь: я всё песнь пою! Мне говорят: «Кому нужна твоя песня, где дело в ней?» А я отвечаю: мне она нужна, ибо не петь, - не могу! И песня рвется и не знает, куда и зачем, а рвется, и звучит, и поёт, и всеми струнами в душе чуткой отдаётся! Одно слово: песня!

    И кто полюбит тебя, кто поймет: все никто, никто и слова не скажет; потому что поётся и не может не петься. Душа твоя такова! Графоман!

    А поднимется заря, встанет душа из пяток и ясно: не зря написал. Не зря отмучался. И кто-то услышит тебя, и кто-то песнь твою поднимет, поймёт и понесёт дальше. И будешь ты и горд, и велик, только толику позабудешь, только толикой пообманешся, а всё равно скажешь с горечью: «Якчее своей: пус то, дешево!»

    И будешь ты велик песнею своей, и для других она прозвучит, а в тебе не скаж ется. А подумаешь: и горько станет, и заплачешь от величия своего, и захлебнёшься своею песнею, и оттого втрое громче запоёшь.

    Ах, всё нет того слова!


    V.

    Донецк…
    Это моё жильё. Здесь вроде б то всё есть: и Глумаков, и Михнов, и Шемякин, и Левитин на стенках висят – всё художники хорошие, и глаза порадуют, и сердце утешут.

    Но время от времени, от интеллектуальных занятий своих, скучных и совершенных, праведных и радостных, я отрываюсь и ухожу, пусть далеко, далеко даже, где и я не нужен, где и мне не нужен никто. А иду потому, что тоска такая, а иду, и всё вспоминаю: вдруг встречу кого-то, вдруг поймет кто-нибудь.

    - Слушай, а ведь вот о чем ты думаешь. Если бы ты встретил Пастернака и говорил с ним, ты был бы о нем другого мнения, потому что твоё ничтожество не дало бы тебе самой маленькой надежды оценить гений по праву, по достоинству. Ты мог бы говорить о мертвых, о далеких, о признанных, но не о живых, но не о живущих, и таков уж ты, и Бог тебе судья.

    Только не о том со мной говорят.

    А иду я на празднество семейное, и не тихие и молчаливые, а просто слово сказать неспособные со мною за праздничный стол садятся. И немотствуют они, и голос немых нравов ихних возвышается как самый, самый, самый идеал, идеальный случай. А тут возьмись да и появись я. Эка оказия! Экий казус! И зачем я тут и к чему, и сам знаю, что не здесь высказываться нужно, только негде больше высказаться, только нигде больше слова чистого, честного не вымолвишь, кроме как в месте, куда судьбина вдавит, зашлёт и скажет: «Слушай, сиди, говори и чувствуй здесь!». Что сделаешь, что скажешь, только подёрнешь головой да плечиками, да вспомнишь Сугдею, на самом краю Крыма, где ты любил и где тебя любили.

    А рядом с тобой всё равно лица мёртвые, всё пустые, и даже тупость не зашелохнёт в них, не прогремит: ничего они не скажут, а говорить коли заставят, так изрекут, что рангом и чинами положено. Поковыряют в носу, выгребут цитаты и изрекут. А ты глядишь на них и умиляешься: «Экая дурость какая, прямо приятно посмотреть!»
    И, однако, обведешь ты их, ослиц Валаамовых, глазами, поглядишь на них, стопочку поднимая, и не подумаешь, и захочется тебе сказать, и скажешь:
    - И театр на Таганке – вещь стоящая.
    - И Высоцкий – актер, что надо!
    - И в БДТ Товстоногов не дурак сидит.
    - И Пикассо художник.
    - И на Матисса нужно глядеть понимающе.
    - И «Жизель» - хорошо, хоть и французы делали.
    - И Плисецкая – Балерина!
    - И Кармен-сюита – вещь!

    И тут зашикают на тебя, и тут скажут: невежа, дескать, ты, искусства не понимаешь. Что за Гамлет в трусах? Что за композиторы за французы, когда Серафим Туликов имеется. Как это можно Бизе любить, когда Петр Ильич Чайковский русского (?) происхождения. И Матисс – мазня, и Пикассо (морда полужидовская) – коверкало старый, и Битлз – сборище онанистов, кричащих и патлатых, и плачущих, и стенающих, и детей неродящих.

    И тут скажут тебе, невежа ты нескромный: всё воспитания пороки, всё не научили тебя язык за зубами подерживать, да старших послушивать, да помалкивать. Вон каких чинов народные артисты позаслуживали, вот каких высот заслуженные художники подостигали, а ты ничтожество, придурок, даже диплома у Советской власти вырватъ не умеешь, как все мы, почтенные граждане, сумели, а судить берешься, а о каком-то Михнове – абстракционисте, мазиле разглагольствуешь… Специально, наверное, хочешь, чтобы инструктивно-патетически не глядели мы на И.Е.Репина, не восхищались В.Серовым.

    И скажут тебе, что ты не патриот, потому что говоришь об импрессионизме (что за сионизм новый такой?!) и говоришь, что его французы придумали. Кроме русских художников, не было никаких, а французы, наркоманы и извращенцы, просто рисовать не умели, вот и выдумали «импрессионизм», чтобы бездаръ свою обосновать.

    И ещё скажут тебе: негодяй, как ты смеешь Дубровского-философа уважать, когда тот в паскудной книге своей (издали жиды ему: Хайм Изе сделает!) пример приводит композитора Моцарта, а небось не Бородина: всё русских ненавидит да не уважает. А оно и не выразишь сразу, и не объяснишь, почему Моцарта любишь, почему Бородина слушаешь просто, а влюбиться не можешь, вот и выходит – невежа, варвар!

    Ещё раньше говаривали тебе, на все твои детские и мучительные «Почему?» простой и удобный для них ответ, томительное и непонятное слово, а может, не слово, а фразу: «То шо так!». ТОШОТАК было ответом на все вопросы, было кодексом нравственности, ТОШОТАК запрещало есть эскимо, ТОШОТАК не разрешало бегать вместе с другими детьми и пачкать лицо песком. Это ТОШОТАК запрещало тебе есть варенье и всё равно отрастило уродливые жиры на твоем теле, жиры семейственности и благополучия. ТОШОТАК всё время заставляло тебя что-то делать, но ничего не объясняло и никогда не утешало.

    Детская тоска стала взрослой тоской. Вся жизнь переменилась, а ТОШОТАК осталось на прежнем месте, как бронзовый монумент вождям: не пошевелишь его, не оживишь, думать не заставишь.

    А теперь вы, говорившие мне «То шо так!» в ответ на все мои детские мучительные и непонятные «Почему?», по-прежнему остаётесь вправе говорить мне ТОШОТАК, требовать от меня что-то, знать ответы на все мои новые вопросы. Всё знать обо всем.

    И попробуй с вами не согласиться. Вы уж найдете, в чем я неправ. Вы уж объясните мне, почему я невежа: «И Плисецкая пляшет не от души, и Шекспира ты не прочитал всех томов, а мы-то видели, мы-то знаем!» У вас всегда есть ответ, у вас всегда есть повод не согласиться со мной, обозвать дураком, возразить, не выслушать и пойти дальше по крутой и поворотливой лестнице карьеристического восхождения.

    А душа, тихая и непонятная ни мне ни вам, мне – потому что я хочу её понять, а вам – потому что она не дана, всё проростает, всё хочет чего-то. Чего – сама не знает. Но хочет и рвется, и пускает зелёные прутики, и пускает белые корни в темную почву безнадежности.

    Где уж ей достигнуть питательного грунта. Где уж ей слиться с желанным и недостижимым. Где ей понять себя, умерить желания и двинуться вверх, прямо и неукротимо!

    Ах, какие надежды возлагали вы на меня, мои нынешние учителя, судьи и линчеватели. Вы думали, что я буду самым талантливым из вас и заранее опасались меня, моего затмения, прикрывая ходы и выходы, выгодные издержки. «Болтун! – говорили вы. – Но болтун всякого осудит, всякому рот заткнёт. Он – наш! Он хорош!»

    Боже мой, как можно так жестоко обманывать надежды. Надежды и веру близких, которые подступили к тебе как кастраты, оглядывая твои детородные органы и следя за тем, чтобы они слишком не развились: «Мы уж обрежем, мы уж оборвём наглеца, который даже искусства не понимает, а судить берётся».

    Мы всё видели, всё знаем. И чего тебе нужно? Чего ты хочешь? Получай дипломы, степени, ступай в на ши ступни, гляди, как вы глядим, в землю, проходи лошадиными путями, тягловой силой покорности и согласия: «Может , кто и против, а я за!» Ты только согласись, только послушай, только поверь нашему опыту и авторитетам, не рассуждая, и малая, но доступная толика мира будет у твоих ног. Только согласись, только не рассуждай, только не думай, только поддайся, привыкни к сладкому опиуму наших прописных истин.
    - Но…
    - И никаких «но…» Это главное! Послушай нас, пойди за нами.

    Не думай, тебе же лучше будет, тебе же добра желают!

    А душа, ещё немотствующий комочек сердца, всё рвет что-то своё, всё гнёт свою линию, всё ждёт, всё надеется. Она не может поверить в ложь, она не обучена видеть во тьме, как обучены этому ваши души, боящиеся света, на том стоящие.

    - Послушайте, а не слишком ли велика ваша цена благополучия, правильности?

    Но никто не отвечает на кощунственные вопросы человека чувствующего. И опять ответ на них, только косвенным образом образованный, звучит оскорбительное и непонятное, жгучее слово ТОШОТАК!


    VI.

    А всё глядит на меня горизонт, всё глядит, всё обманывает, всё слушается чего-то своего, нам, людям, непонятного. А мы, эти самые люди, глядим в горизонт, горим, впериваемся, словно что-то увидеть желаем, и не видим ничего!

    И чего ты, друг мой, взялся за чтение книжное, и какие черти тебя на то подназиднули, какие дьяволы поднадзадачили? То ли умником прослыть возжелал, то ли из вежливости взялся, а что она, твоя вежливость? А послушаешь, а полещишь мозгами-то ленивыми, а вознадеешъся в слове своем о стиле, стиле, мною выдуманном, и не русский стиль, и не западный, а псевдорусский и псевдозападный он; и видна в твоём полещении баба, толстая баба, дебелая, твоя баба толком…

    А всё сидишь с бабою со своею, читатель, да вожделяешься, что хорошо, мол, что непечатный, мол, автор, что хорошо бы обо мне, паскудине, высказаться, баба выслушает мысли твои необыкновенные, да потом, опогодь, легче в постельку твою ляжет мягкую, в которой ей спать будет жесткенько, стать будет труднёхонько, ибо какой ты человек, читатель, ну подумай сам да о себе трудняком выскажись!

    Ну полно, и обрыгал я тебя, друг сердечный, теперь и к милости призываю: выслушай!

    Только всё равно слушаешь ты невнимательно, невнятливо, и не хочется тебе, а слушаешь, озадачиваешь себя, думая: «Да где ж та сцена обещанная сексуальная о любви да о заботах, что в Крыму, что на Юге была. Ведь не зря автор бедовый всё это выдумал, да порассказал, не зря и Крым свой приплёл в пейзажных бесконечных своих сценах?»

    Только подумаю я, а можно ли говорить о том, тайком бывшем со мною, о том втором дыхании, которое испытал и о котором думаю неустанно, о любви, о которой столько говорено и ничего не сказано, а и стоит ли?!

    Стоит! Отвечаю сам себе! И говорю, и говорить буду, и ты, ленивый, умный мой читатель, вдруг что-то своё узнаешь в словах моих, вдруг пробудишь их, вдруг сам пробудишься, и тогда в вожделении и в ошибке наступит момент непонятный и восхитительный, когда мое понимание сольётся с твоею готовностью понимания…


    VII.

    - Прекращай! Кончай это сборище проходимцев, дело делай, пусть расходятся, пусть ноги уносят, иначе Я их разгоню!

    Это кричит глухо и оскорбительно, хриплым чиновным своим голосом, так кричит (громко), чтобы слышали его (кто надо) и чтоб убирались подобру-поздорову, кричит моим гостям. И чем они ему помешали, чем спать не дали? Кричит он и выгоняет беспокойством своим, чтобы вроде и мне сказано, убирать их, и чтобы они как бы случайно услышали и сами убрались. И так, знаете, неудобно мне делается, так потише его говорить просишь, так умоляешь, так унижаешься (да разве ж поможет!) – только громче закричит и заругается!

    А у меня друзья собрались, свои же люди: и с кем в школе учился, и с кем, на бульваре гуляючи, познакомился. Художники и поэты: все знают что-то, все понять, слово сказать и хотят, и умеют. А те, которые ни кистью, ни пером не пишут, те, понятно, вниманием не оделены. Тут, понятно, не без бутылочки, как же винца не выпить под слово громкое, под вдохновение, под юношеский, восторг и под замирание… и без закуски. По-молодому, сильному. Кто пропадёт, кто и дальше говорить любить не разучится, а все сидим вместе, все вместе разговариваем. И так, глядишь, поймем что-то, а то и не поймем ничего, важно ли это?

    Только мешают друзья мои, невем чем мешают моим родителям, предочкам, спать не дают. Говорят мне они: и с девушками дружи, и с друзьями разговаривай, и гулять ходи, и воздухом свежим, апрельским дышать не гнушайся. А только разговорился, только слово удачное на кончине языка загуляет, да пьяное искреннее сорвется да полетит, да дойдёт, да понята будет, как вы тут как тут расходитесь и без разговорчиков!

    Как же оберегаете вы меня, боитесь да заботитесь, а как только двенадцать ударов всыплют мне часы на башне вашего уважаемого и старого серванта, так вы и не спите, и ёрзаете, и ворочаетесь в своих постелях, и покоя вам нет! Как же вдруг сын по спине погладит кого-то, вдруг скажет: «Дорогой мой человек!», вдруг в глаза кому-нибудь поглядит!

    А на утро вы же будете мне говорить: всё тебе можно, всё дозволено, мы же тебе не мешаем и мешать не хотим. Мы всё тебе разрешили, всё позволили. Позволили всё, кроме природы твоей, кроме того, что по известному и непостижимому кругу событий, возрастов, обращений называют Двадцатилетней организацией твоей, юностью. Юным только не будь, ври, да не завирайся, а как только заврешься, как переступишь грань, дозволенную принятыми стариковскими играми, в которые и тебе играть дозволено, как только остановишь твое своевременное бросание костей на матрац, на крахмальные простыни, тут уж мы вмешаемся и спасем тебя, тут уж мы и скажем:
    - Пусть расходятся твои проходимцы, пусть уходят, иначе мы вмешаемся, мы спасём, мы разгоним!

    - Мама. Я только что полюбил!
    - Ты чего каждый день камарилью заводишь? И в коридоре наследили, и пыли нанесли!
    - Мама! Не задувай свечу!
    - В доме, между прочим, электропроводка есть!
    - Мама! Я дальше жить так не смогу!
    - Ничего, не придуривайся, сможешь, раз до двадцати дожил, то дольше тем более выживешь!

    И так всегда – иногда и помолчат родители, иногда и амбицию свою придавят (это когда им нужно от меня что-то). А как видят, что я успокоился и вроде бы дело делаю. Как при этом снова вдохну воздух и не задохнусь воздухом, как шагами командора, сердечными ударами в голове, и где ещё услышу поступь второго заветного и вдохновенного дыхания, поступь свободы или просто освобождения, так сразу же оборвут, так сра зу же помешают, зажгут электрический свет и заорут дико и варварски:

    - ПРЕКРАЩАЙ!


n    VIII.

    Эх, милые мои друзья, как мне не соврать, как не прокатиться словом по ушам внимательным вашим: ведь слушаете, ведь не спите!

    А я всё не о том, всё не о том твержу и думаю! Просто для меня Невский был и остается набережной Невы, просто для меня солнце вертится вокруг земли, не уставая, просто глаза мне мешают – просыпаюсь и вижу: и это не так, и то, и в этом обманулся, и в другом обманули…

    Время от времени хочется восхитить человека, друга ли приятеля, врага, а всякого, кто попадется, кто ближним в тот момент будет. Разве важен голос твой, сейчас важнее слух!

    И тогда кощунственно и нелепо покажется тебе внутри твоего прозаического, но певчего голоса, затерянная и невидная почти, цветком папоротника растущая в ночь перед тобой, Купала, и незнакомая до сих пор крупица поэтичности. Ты возьмешь лист бумаги и снова, и как всегда, растеряешься перед ним. А потом навостришь карандаш ушами, припомнишь всё, что тебе известно, созвучное и режущее слух, и выдашь, нет, выдавишь из себя нелепицу, которая, в первый момент, тебе, близорукому и от минутной немоты оглохшему, покажется стихотворением:

                                        Нагой мольберт мои глаза ласкали,
                                        Дышали сонным маслом дураки,
                                        И трое ангелов ультрамарин лакали
                                        С моей недремлющей и трепетной руки.


    Или ещё, поднатужившись немного, поднапрягнув натруженную твою эрудицию, память, которая всё держит, а почему, непонятно, странный образ уездного красавчика, ты выдашь единым духом и неожиданно для себя:

                                        Последний грек. И тронулась Эллада.
                                        И остов полуострова остёр.
                                        И гезиод проходит, словно вор,
                                        И Федр лежит на нарах винограда.


    И неожиданно неясно будет теперь уже мне, почему, откуда это, бездарно далекое от поэзии слово взялось во мне. И почему это не поэзия, почему это не хорошия стихи, если родились они, жалкие уродцы, огрызки, единым духом, без промедления и ожидания! Без пота…

    А послушаю, я ведь не умею слушать толково: для меня речь людей изустная не больше, чем метроном, «тик-так» и ничего больше, а письменная и того меньше, уж сам и не знаю, как людей понимать доводится. И окончательно разгоржусь, да расфилософствуюсь, да сочиню что-то вроде:

                                        С жестокостью автопортрета,
                                        И с справедливостью стила,
                                        Как бы Исус из Назарета,
                                        Слеза из глаз проистекла.


    И уже тогда, оделяя корявую и бедную свою строку допущенной мне долей целомудрия, я думал, как ты думаешь, наверное, сейчас, о рукоплесканиях. Не важно открытие неважное твое, не важен бедный стих, бедности и убожества которого ты не видишь, важна лапша на ушах у слушателя, которую ты незаметно и ласково сумеешь навешать ему, так, между делом.

    Такое приятное заблуждение может продолжаться очень-очень долго. Ты уже можешь окончательно решить себя поэтом, решительно не понимая, насколько ты далёк от поэзии, представить себе смутные и тщеславные очерки и контуры твоей поэтической школы, которой и не было вовсе. Ты можешь стихами, которые вовсе не стихи, утвердить свою концепцию творчества, которая будет концом творчеству. Раз я философ, - скажу я тогда себе, раз я из младенчества своего вынес восхищенность непонятным и удивление перед бесконечностью, то я могу быть всем, чем пожелаю: и художником, и поэтом, и драматургом, и актёром. Я наследие высшего совершенства, поэтому все могу!

    А потом, выйдя на улицу, ты вдохнешь воздух, и с твоим петербургским воздухом, рассолом на похмельи слава вдохнется тебе, что-то пусть маленькая, пусть незаметная, как пылинка, отделившаяся от столпа не столько Александрийского, сколько Монферрановского, что-то от поэзии настоящей, поэзии того дня, и уже немного тебе знакомой:

                            Я руками кричать
                            научился на улицах старых,


    или еще вдохнётся:

                            Мира восторг беспредельный
                            Сердцу певучему дан.


    Тогда должны пасть завесы твоей немой и в общем-то неумной восхищенности. Тогда мне и станет ясно, что блеф моя поэзия, хороша она – стихи в ней плохи.

    И удивлюсь я себе, уже ли я Пастернака не слышал, ужели с Мариной Цветаевой на улицах не орал? Ужели с Мандельштамом не ходил по Ленинграду, не зубрил, не вдыхал его шаг за шагом, восторгаясь и немея. Ведь знаю же хорошие стихи, ведь открыто мне сердце, чтобы их почувствовать, принять и полюбить.

    И тогда с легкостью и облегчением упало мое понимание: понял, почувствовал, а больно не стало, радостно получилось. И теперь каждый шаг спокойно и поучительно напоминает о моем поэтическом опыте, как о минуте слабости, как о заслуженном, но прошедшем презрении к себе.

    И упало мое понимание, как пыльное покрывало, как портьера с дырочкой посередине. А под ней сидел старый и знакомый ТОШОТАК, крикнувший мне в самом разгаре увлечённой беседы:

    - ПРЕКРАЩАЙ!



    ІХ.

    «Да не оскудеет рука дающая».
    Надпись над надгробием.

    Бухгалтеры, здравствуйте!

    Я приехал к вам в гости, а вы уж, рады стараться, думаете, что и навсегда. Я – только передохнуть, только выспаться, только успокоиться немного. А вы протягиваете мне свои руки, и ладошками кверху, как будто и на сердечность способны они. А вы уж и говорите мне: правильно, оседай, успокаивайся, начинай новую жизнь, Блудный Сын. А где я усну, где я успокоюсь, где склоню в конце концов свою, ещё не утомлённую, но когда-нибудь постареющую голову, на какой земле? И начну ли когда-нибудь вашу «нормальную» жизнь? Сам не знаю. А вы уж и спешите, вы уж протягиваете свои объятия, вы уже и зацепить меня норовите, и зацепили уже немного, своими цепкими, положенными вам руками. А чего ещё от вас ждать? На что ещё вы, люди правильные, Homo normales, вы, бухгалтеры, способны? Ведь ваша жизнь – это большой гроссбух, опухший отёками цифер и расчётов. В ней, этой книге, всё есть: и приходы синекур, вырванных кусков хлеба, подачек, зарплат (всё учтено – ничего не забыто). В ней и расходы: любовь, комфорт. В ней и остатки: на похороны да на отпуск сбережения.

    А куда я в эту книгу запишусь, кем промеж вас стану? Гадким утёнком, неприятным напоминанием, красной тряпкой бычьего раздражения? А может быть, цветком, может, гордостью душ ваших, никто ведь не знает, никто ведь наперед не ведает. Только нет для вас будущего. Не потому, что вы в нем кончитесь, а потому просто, что думать о нём не способны, не умеете. Потому и уверенно на него глядите и спокойно даже: вы не знаете, что и вас оно, бессердечное, уничтожит и пожалеть не пожалеет.

    А стоит вам поддаться чуть-чуть или только вид сделать, что поддаешься, вы уж и решаете, что меня и нет вовсе, и говорите:

    - Вот и хорошо, вот и умница, того-то мы от тебя и хотели.

    И начнут тебе объяснять, и начнут требовать, чтобы исполнял, только свою судьбу по графикам, по нотам, и без отклонения от граф ика, без изменений партитуры. Ведь можешь же быть хорошим исполнителем судьбы, ведь способности же есть (и память вроде ничего, и знаешь уж немало, и говорить можешь гладко да заслушливо. И зад твой к труду небездарен: захочешь, так и ночь просидишь, и две, всё без сна, без отдыха). Ну позаблуждался, ну побродил немного – и будет! А мы все тебе дадим: исполняй только!

    И нарисуют тебе соблазнительнейшую картину. И самое страшное, что сам увидишь её и вперишься. Картина называется: «С.П.Зубарев и его будущее». Выходит на ней этакий благовидненький, этакий, знаете ли, импозантненький мужчиночка, даже и не без симпатичности. Посмотришь на него и сразу ясно: «гуманитарий»: и

очки на ём, и пиджачок с иголочки, и фикса золотая во рту блестит. Ну куколка прямо, этот профессор Эс.Пэ.Зубарев. И девки от него без ума ходят, которые интеллектуальные девки, потому что, несмотря на брюшко, прелесть он, седовласенький, и разглагольствует больно красно. И студенты любить его, профессора Зубарева, будут, потому что и лекции у него интересные и по делу, и вроде как воду льет, легко так, и на вопросы запросто ответит, без высокомерия. Зачем оно ему, когда и так ясно: «профессор», и на лбу у него это написано. Аудитории у него, может, даже ломиться будут, потому как и свободное посещение он введет, и анекдот расскажет, и экзамен запросто примет, без издевательства, без придирок. Он, может, и небрежность некоторую в себе допустит: рукава пиджачные пеплом папиросным, как одеколоном, обрызжет, не то чтобы из неаккуратности, а чтобы каждому видно было: «вот – курильщик, вот его академическая и, опять же, допущенная небрежность», и ещё, чтобы каждый понимал, что не сам себе он штаны гладит и носки натягивает: на то у него дамработница есть. Выйдет профессор на кафедру и польёт приятным бархатным баритоном:

    - Ну, друзья мои, поговорим о дозволенном искусстве…

    И уж расскажет о нем, будьте уверенны… Что надо расскажет. Так уговаривают меня, так рублём будущим соблазнительным, призрачным, но возможным перед носом вертят, дачами и прочим соблазняют. И заслушаешься их на минутку, а потом вздрогнешь, подумаешь о цене за все это благоденствие, за собственную дачу в сосновом лесу, за жизнь, как у всех, одинокую и правильную, когда друг друга люди, как марионеток, за ниточки дергают: одну подёрнут - «неправящий член» поднимется да заиграет, другую подёрнут – лекцию прочтёшь, третью – на собрании выскажешься». И страшно станет, и не захочешь ни любви интеллектуальных девиц, ни кафедры, ни ушей свободных и внимательных, ни рубля добротного, твёрдого, ни дачи в сосновом лесу.

    Захочешь конуры, тишины да покоя, захочешь возможности, права лежать на траве, не тобою, а Богом посаженной, захочешь закинуть руки за голову и смотреть на голое звёздное небо. И неожиданно подумаешь ещё, на картину такую глядя, реалистическую, надо сказать: а для того ли родился я, для того ли странностью и силой своей пробужденный, я не спал юношей (то есть), сейчас не сплю, многих, мыслями набитых, ночей. Для того ли судорожно и тоже по-юношески хватался и хватаюсь я за свой отточенный карандаш и кидался, слова кидая на бумагу, и глазами сиял противника своего на спору, воображая, в восхитительном и нетерпимом экстазе краткой, афористической фразы. И опустятся глаза, и скажешь себе: «Не надо!». А если не утерпишь, по глупости да по непонятному желанию высказать себе вслух это скажешь, то тут тебе в конце буря, скандал, и улыбочки прописные с лиц бухгалтерских снимутся. Как же, ведь это – протест, это требование свободы, жажда запретного плода познания добра и зла (тоже свободы), это самое для бухгалтеров страшное – это нарушение финансовой дисциплины жизни. Ведь, положим, на минутку – к примеру, заживешь ты, я заживу, свободно и вдохновенно, а кто тебе на хлеб даст, чем заживешь, где?

    Ведь, с другого боку подходя, ясно, не из зла своего, а от недоумия тебе жить по-твоему не дают, от заботы о том, где хлеб свой насущный (беленький хлебушко) достанешь в поте лица своего, чем жиры распасешь. Злоба бухгалтерская от заботы проистекает, а потому больнее втрое.

    Хочешь жить по-своему, воля твоя. Только тогда ты тот же хлеб, ещё который сам заслужи, сам выработай, узнай что почем. И ведь кирпичи потаскаешь, позадумаешься. Не будешь же ты работать, как мы, тоже трудно, а всё полегче, всё почище: 40 больных принимая или геморроем и головной болью чертежи башни высоченной, дым стерегущей, возводя. Если мы тебя к теплому местечку не пристроим, труднёхонько будет, и мозольчики на руках узнаешь!..

    То есть так прямо не попрекнут хлебом, не призреют рабочий кусок, путом не напугают. Как же – сами из простого народа вышли, мы бухгалтеры. Советская, сознательная интеллигенция, понимаем, и «его величество рабочий класс» почитаем даже очень. Только тебе, всё не чужой нам, назад к этому простому народу идти не советуем: трудно, тяжело, жалко тебя.

    И с хлебом также, всё построено на том, чтоб попрёк свой скрыть, чтобы не удивить его, не распознать, а всё чтоб больнее было. Скажут: чего камарильи разводишь, чего собес держишь, чего благотворительностью занимаешься на наш счет? А уж какая тут «благотворительность», какой «собес», когда на водку часто и густо не достает, а о закуске уж и не заикаюсь…

    - Здравствуйте, бухгалтеры, родные мои и близкие! Я к вам отдохнуть, а вы всё хотите чего-то, требуете…

    Только уж и не знаю, кем буду, чем займусь, а уверен, что к удовольствию вырасту и благообразным профессорчиком стану, только ежели путнего из меня чужого не выйдет. Уж и не судите, так и не судимы будете, а у всякого своя Последняя Возможность.


    Х.

    Совсем моя песня отбила мозги, «совсем сказился парень…» - думают родители.

    Ночей не спит, с нами не ругается, не говорит почти даже, на машинке стучит до утра, ходит задумчивый, глядит пустым и... веселым! Но главное, не требует от нас ничего, - уж и не заболел ли?!

    А не выдержат, а заиграю своими, родительскими почками совести: «Брось бездельничать, что за галиматью ты пишешь! К экзаменам лучше готовься. Сдавать ведь обязательно будешь. Мы ведь тебя больше никуда не пустим, ни в какой Университет не отдадим, кроме как в наш, Донецкий, что через дорогу от дому…»

    И шепчут, и внушают, а как увидят, что не слушаю, что-нибудь побольнее вспомнят да вывернут на голову: из того ли, что с пьяных глаз наговорил, из того ли, что добрые люди про меня наговорили. Отношение у них ко мне такое.

    Да и каким ему быть, посудите сами!

    Ребенок был пухлый, разговорчивый, нахальный, он походил на вундеркинда. Мазунчик, бантик шелковый на него повяжешь – так он прямо блестит, на солнышке светитс я лоском ухоженности, дебелости – гордости родительской!

    В школе, помнится, надежды подавал, как милостыню, кт о просит, тому подам (по понедельникам только не подаю – Заратустра не велит!). А так подам, не жалко, чего она особенно, надежда, стоит.

    По субботам, когда назавтра в школу не идти, приносил отметки, всё больше хорошие. Даже по поведению редко хорошо бывало, а то – всё отлично (учительский банал, от щедрот их полученный!). Лучше пусть лист из дневника с двойкой выдеру, набело перепишу, думал, лучше тетрадь с диктовкой в унитаз спущу, потоплю да промою, лишь бы гулять пустили, лишь бы денюжку сунули, чтобы пару дней петухом походить, да по ребячьему делу пороскошествовать. Уж пусть лучше субботние криминалы мои в понедельник узнают, пусть тогда поорут и выпорют, лишь бы в субботу да воскресенье не быть выпороту и гулять не пущену.

    Оно, конечно, и родители, и воспитатели мои добра мне понаделали, услугу медвежью понаоказывали. Во-первых, придешь домой почему-то расстроенный, ну там, замечание записали, или двойку влепили или ещё чего, и самому тошно, так нет, они ещё добавят, ещё всыплют домашнего, шпицрутеновского, у отца на поясе висящего. Мать тогда кормилицу, заступницу изображает: «Не бей, говорит, непедагогично!». А потом, когда всыпать начинает, так она прямо в экстаз входит и кричит отцу: «Бей, - кричит, - ещё, так ему разгильдяю и надо!»

    Не подумайте, конечно, что я всерьез бит был. Нет, я рос, скорее, небитым ребенком. Если и секли, то секли, хотя и вдумчиво, а с ленцой, так, для общего вразумления.

И если визжал я, то визжал больше от обиды и от того, что мама кричала больно. Небось, не додумались разобраться, не всегда же в двойке виноват, не всегда же замечание по заслугам бьет. Небось, не сказали: «что, сынок, побит немного, ну ничего, а подумай только, не сам ли виноват, оно в жизни всегда во всём так бывает: то «плохо», то «отлично», и побьют тебя ещё несчетно, и поделом, и просто так, и приголубят. Ты только не робей, только живи». Так нет же всего этого или другого, но человеческого слова, наказания изобретают, стараются. «Ребенок, - видите ли, - недостаточно страдает, надо ж всыпать ему во искупление вины и тягости всякой». А ты сидишь после такого искупления и порот, и гулять не пущен, и от телевизора отогнан, и настроение такое, что хоть глобус дерьмом намазать рад – так на целый свет обозлён. «Нет, - думаешь себе, - раз вы оценками так заинтересованы, раз вы так ерепенитесь за них, то вот вам кукиш облизанный, выкусите, любезные!» А они все равно не понимают, что учителя отнюдь не шестирукие Шивы, чтобы за всем углядеть, чтобы во всём справедливыми быть.

    Иди вот ещё, моё «во-вторых», перл педагогической мудрости. Хочется иногда над родителями подшутить, что-то «этакое» сделать… Ну, возьмешь в рот папиросу бабушкину, нет, не зажигая возьмешь, так, чтобы покуражиться: ведь курят же взрослые, в конце концов! Эх, ну и комедия тут подымается, а зачем она подымается и непонятно: ведь пошутил просто. А она, эта родительская комедия, раз так пройдёт, два, а на третий и мыслишку поднимет нехорошую: «А, должно быть, оно очень здорово, раз родители за это дело до горы раком встают!» Вот и выходит, что только вырос, только сумел затяжку сделать – закурил навсегда, только вином не поперхнулся, стал, не ожидая поводов, «брать их от природы» по поводу и без повода. Эх, да только ли в куреве, только ли в выпивке дело? Так, исподволь, постепенно, родители и, впрочем, учителя тоже, своей тупой прямолинейностью, которая со сложностью ребяческой души несовместима, так же, как неразделимы порок и гениальность, пробудили страшное любопытство и жгучий интерес к запретному, вышедший со временем из рамок и приятностей и пробудивший наклонности, которым в школе меня явно не учили.

    Однако и дойдя до школьной грани, я все не переставал подавать надежды. Ух, и богат же я был на них! Вроде бы учился так себе, и не делал ничего особенного, а надежды все подавались сами собой, пока наконец не припёрли меня своими рациональными основаниями к жёсткой стенке ответственности.

    Пока я учился в школе, мои родители недовольствовались одними только малостями моей жизни: все-таки не рыпался, не прыгал, как говорится, «выше жопы». Собирался становиться врачом, что для моих родителей во многих отношениях было выгодно. И вдруг, как шлея под хвост попала, ну ни с того ни с сего заявил, что уезжает, хочет учиться в столичном университете. И запели мне тут: ну куда тебе, дай бог тебе пролезть по нашим стопам да куда устроим...

Ну, худо-бедно поступил. Можно даже сказать: с блеском поступил: и баллов много набрал, и преподавателям понравился. Потрафило, стало быть; а может и в подготовке дело.

Успокоились предки, а я остался прежним: живым, радостным. Решили они, раз сито не сработало, раз сын под категорию подошел, ему предписанную отродя, так и всё в порядке, теперь уж дело и подавно как по маслу пойти должно, само собой сделаться! А я приехал в Москву как на Землю Обетованную (фу, даже вспомнить теперь противно! и передёрнешься, и тошно станет!). Не знал я тогда, что называемое московскими интеллектуальными средами не что иное суть, как сборище ополоумевших снобов. А ехал гордым студентом туда впервые и радовался, и говорил себе, как думал сказать другим людям: «Потеснись, человечество, Я иду!» И думал, ещё ждут меня люди, нужен я им, со своей светлой, чистой душой, со своим видением; ждут, обрадуются, в самое сердце мое заглянуть не побоятся, не отшатнутся от него и свои сердца не скроют, и поймут, и примут, и буду я расти на дрожжах общения с самыми интересными людьми, буду читать книги, учить языки, писать длинные умные статьи об искусстве, о творчестве, о многом другом, умном, надобном. Только никто мне не встретился, ждущий, жаждущий понять, к сердцу принять, а, наоборот, увидев Москву близко, не с фасада, а изнутри, из людской, живущей сейчас, а не исторической её середины, отшатнулся я и сжался. И замолчал. Увидел я студентов Университета: бичей, рвачей, стукачей. И все-то они знают, чего хотят, и рвутся, и умеют достичь своего, кто прямо, а кто и обходами. А я среди них болтуном и пустоцветом и без оснований в таком мнении остаюсь.

    О, Москва, о вожделенная, жданная мною Москва, такой ли я тебя увидел. Я читал стихи в подвале университетской церкви (это ведь ничего, что в ней сейчас Дом культуры сделался), в том самом подвале, где Борис Леонидович впервые хватал тебя, Москва, за глотку длинными красивыми пальцами своей тихой страстности. Я проходил мимо овощного магазина, где очередь за десятикопеечной картошкой стоит и где раньше было «Кафе Поэтов». Эх, где ты, Велемир? Где Владим Владимирович? Где вы, куда попрятались? Где ты, Москва толкотливая и нелюдимая? Уже ли специально скрылась и показаться мне не желаешь? Слово молвить? А что показываешь ты мне глухую, гулко рокочущую толпу, время потерять боящуюся, чувствовать, понимать не готовую, и ещё, чем страшна особо, думающую: «Я не умру никогда, всегда тобой править буду!»

<    Я узнал тебя, Москва, в чем-то по отдельным черточкам, по отдельным морщинкам на старом твоем лице, еще не совсем залепленном пластырями новых проспектов. Я увидел ту милую старушку, которую ожидал увидеть. Я узнал её по Рождественскому бульвару, по стромынской зелени, по ровному и спокойному нраву большой Ордынки, по Таганской площади, которая с наезженного лба своего только на самую малость и как бы на минутку решилась приподнять корону Андроникова монастыря. Я узнал тебя в солнечном сплетении времён, где над Красным Кремлем нав исают две гостиницы, где над Дворянским Собранием Казакова нависает вдесятеро больший Дом Совета министров, где тихая Столешня, протек ающая между своих лавчонок, где церквушка Николы на Хамовниках, совсем кружевная, как купеческая дочь у Кустодиева, сдавлена жилыми массивами, но оживает по-новому, как вся Москва умеет оживать по-новому перед теми, кто ей понравится.

    Я узнал тебя. Почему же ты так и осталась немой передо мною, почему не узнала меня. Знала бы ты, как я желал этого, каким дураком казался время от времени, этого желая, на какие унижения и безрассудства я шел порою, чтобы узнать в любом стяжателе, в любом дураке человека самой тонкой души, самых возвышенных нравов, только потому, что этого человека подсылала мне ты, немотствующая, давая тайную ему характеристику.

    Так продолжалось целый год, и дальше продолжаться не могло. Я все больше немел, и откладывал занятия, писание статей, изучение языков на магическое и заговоренное на вечное завтра. Меня терпели долго, но, в конце концов, выгнали с треском, то есть не полюбовно, «по собственному желанию», а именно с треском, без характеристики, академсправок и выговором в кармане.

    Между тем, мои родители постепенно начали входить во вкус своего нового положения: они учились извлекать основания для своей родительской гордости из моего нового положения, из моей учёбы в Москве: «Много ли, мало ли, а Сергей все же что-то доказал и нам, и другим людям!» Тут-то я их и оглоушил как следует. Оглоушить-то их я, положим, и не хотел, а уж получилось как получилось.

    Когда же они оправились от первого шока, стали впервые пытаться изобразить сочувствие, у них ничего не вышло. Впрочем, попытка утешить меня, вероятно, не была внушена им какими-то альтруистическими импульсами, которые они вряд ли переживают вообще, скорее всего, их вдохновил на этот подвиг мой вид, который наверняка был более чем бледен, когда, привезши домой свой Аттестат зрелости, я оказался в положении гораздо более трудном, чем статусквошное. Должен признаться, что потерять не только Землю Обетованную, но и самую мечту о ней – это гораздо страшнее, чем просто крушение надежд. Это крах, поэтому страдал я тогда несчадно, нестерпимо.

    Постепенно, когда уже меня начали мало-помалу успокаивать домашняя обстановка, привычная лень и общение со школьными приятелями, как сам собой родился новый выход, Новая надежа. Когда отец и мать узнали о том, что я имею в виду, говоря о каком-то «выходе», они мгновенно, без всякой подготовки и перехода, сошли с рельсов сочувствия и запели совсем другую ноту. Я вспомнил, оказывается, что у России – две столицы, причем одна из них всегда переживает упадок духовной жизни. «Не удалось в Москве найти, что искалось, попробую Ленинград. Может же в конце концов где-нибудь повезти, где-то получиться...» - думал я.

    Родители тоже думали почти созвучное моему: «Если в Москве у него не получилось окончательно свихнуться, то в Ленинграде непременно получится...» Наверно, старая вакханка, купившая себе импотентного альфонса, а жаждущая окупить издержки издевательством над ним, не сумела бы быть более язвительной, чем они в отношении моих умственных способностей. А я, слушая их старые песни, нежданно-негаданно обрёл удивительный мир в душе, сел за учебники и в нудную бытность не axти как интересной подготовки сказал себе:

    - Тайные тайны твои станут явными, Петербург – – – словами Халдейского мага Баэроса.

    
ХІ.

    И никто не переубедит меня, что лучшая пора у меня в жизни была пора вступительных экзаменов! Немного я прожил ещё, но кто убедит меня, что проживу больше: будущее научило меня сомневаться, настоящее – верить, прошедшее – быть уверенным... Ну и пора! Ну и время! – – – Среди сосредоточенных мальцов, среди рвущихся вверх и рвущих верхи ты чувствуешь себя радостным и беззаботным, как пророк Даниил в одном рву с какой-то дрянью.

    Ты слепее слепого, беззаботнее беззаботного, ты болтливее ворона, только не невермор кричишь ты, как орал и каркал я на улицах Ленинграда, а заветные слова: «Всегда! Сейчас!»

    Ленинград принял меня тихо, без блеска, вполне в духе двухсотлетней истории своей.

Он любезно и ласково, как будто ждал меня (а этого ощущения мне больше всего хотелось), повернув туда-сюда увеличительным стеклом Невского проспекта, впустил меня не только в университет, но и в тенистые аллеи сырых своих парков, в очаровательные пивные, и в свои парадники, в питейную Полковник Пестель, что на Пантелеймоновской улице, в комнату с огромной дырой у потолка, где хозяйка, немеющая при моем появлении, будет подслушивать все, что я вытворяю, но будет все равно молчать! –––– О, скрипучие ленинградские половицы, свирепые коммуналки, о, старуха Нева с луной посередине! ––––– Ленинград впустил меня в свои музеи, в гигантские собрания антиквариата, что мне, провинциалу по призванию, казалось необыкновенной ценностью –– и ещё –– если бы не трижды проклятая манера, если бы не привычка говорить себе «завтра», я был бы теперь, наверное, крупным знатоком изящных искусств. Но, главное, Питер, раскрыл глазницы и напоил меня реальным ощущением истории, которую, глядящую на тебя из каждой подворотни кошачьими глазами, ходящую по его улицам, можно почувствовать пупом, а может быть, ещё более интимно. Так, ободрённый и обнадеженный, глазея, ходил я по улицам Петербурга. Опять надеялся и опять ошибался.


    Потом, когда-нибудь, утешая себя глотком красного вина (и без утешения – где-нибудь в местах Достоевской славы, скажем, на Владимирской площади или у Пяти углов, или ещё где), я снова скажу: «Не мало ли человеку того, что город его любит? А разве что другое полюбится? Да, и что ему, человечине, надобно?» А люди, разве стали они ближе мне от перемены климата. Но всё это потом, пока – радость и восхищение: «Я в Питере, здравствуй, Питер!» И как будто (а может, это только показалось в восковом шептании Малой Невки, похожем на старофранцузский), ты услышишь, как город тебе ответит:

    - Здравствуй, Сереженька!

    Вот и вспоминается мне смертельное и отнюдь не стерильное жало Невы, кованых её берегов, несущееся к финскому заливу и вонзающееся в его тело. Вот и думается и вспоминается мне место на этих берегах, не понятых и понятию не поддающихся, не умеющее поддаваться, где меня с преданностью и покровительством любил город, и ещё то место в Крыму, на самом краю земли Сурожской, где дико, но как-то по-людски, как сейчас, наверное, и не умею уже, я ЛЮБИЛ ЧЕЛОВЕКА.

    Эх, стариком, что ли, стать?!


    ХІІІ.

    НЕ РОМАН ПИШЕТ МЕНЯ,
    а я ПИШУ РОМАН, -
    считал Лоренс СТЕРН.

    ПОТОМУ ––– ГЛАВА – – – – – ХІІІ!
    Я, знаете ли, суевер, боюсь чертовой дюжины... Напишите, кто-нибудь, пожалуйста, за меня эту, чортову, тринадцатую главу! – – – – – – –– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –
    – – – – – – – – – – ПОЖАЛУЙСТА! – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –
    – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –
    – – – «А слона-то ты видел когда-нибудь?» - спросил Менелай.
n
    - Конечно, и не раз, - ответил мне Хармид, - сведущие люди рассказывали мне самые удивительные вещи о том, как он появляется на свет.

    - А мы до сих пор, - сказал я, - видели его только на картине.

    - Я охотно расскажу вам о слоне, - продолжал Хармид, - ведь у нас есть время. (И место в романе – С.З.) Мать носит его очень долго. Плод созревает целых десять лет. По истечении этого срока происходят роды, причём детёныш рождается уже старым. Из-за этого, я думаю, он и становится таким большим, в бою непобедимым, в еде неукротимым и в высшей степени живучим. Говорят, он живет дольше Гесиодовой вороны. Одна лишь челюсть слона величиной с голову быка. Увидев его пасть, ты бы сказал, что в ней два рога, а на самом деле это – изогнутые зубы. Между зубами у него хобот, похожий на трубу, по форме и размерам. Он совершенно послушен воле слона. Хоботом слон подхватывает пищу, - всё, что только попадётся по дороге. Как только слон увидит что-нибудь съедобное, он тот час пускает в ход хобот, который обвивается вокруг пищи, поднимает её вверх и отправляет прямо в рот слону…

    Довелось мне однажды быть свидетелем совершенно необычного зрелища. Один эллин всунул свою голову прямо в пасть слону. Слон разинул пасть и обдал этого человека своим дыханием. И то и другое меня очень удивило: и дерзновение человека, и снисходительность слона. Эллин рассказывал потом, что за мзду слон овевает его чуть ли не индийскими благовониями. Дыхание слона исцеляет от головной боли. Слон отлично знает о целебных свойствах своего дыхания, и даром пасти не откроет!
    – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – ––––– - Скажите, пожалуйста, а как обстоит у слонов с нравственностью?
    – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – - Видите ли, прямых сведений об этом древние авторы не дают, а в настоящее время слоны вымирают, оттого, что все поголовно больны сифилисом, их носы проваливаются, только не внутрь, а наружу, путем чего образуется хобот – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – .
    – – – - Откуда же у слона, столь безобразного животного, берутся свои благовония?

    - Источник их в пище слона, - ответил мне Хармид. – Ведь Индия ближайший сосед солнца, поэтому двухсторонние дружественные отношения с ней приобретают особое значение. Индийцы первыми видят восхождение этого божества, солнце посылает самые теплые свои лучи, почему и кожа их сохраняет огненный цвет. У эллинов есть цветок, такого же оттенка, как кожа эфиопа, у индийцев же это не цветок, а лист, подобный листьям наших растений. Этот листок скрывает свои свойства и не выказывает своей способности благоухать. То ли не хочет он бахвалиться перед знатоками, то ли не желает ублажать своих сограждан. Но стоит ему оказаться за пределами родины (идиотское условие – С.3.), как он щедро отдает скрытое в нем наслаждение, становится из листка цветком и распространяет вокруг себя благоухание. Это черная индийская роза - она-то и является пищей слона, подобно траве наших быков (От, гад, чего жрёт!). Слон питается этой розой с самого рождения, поэтому дыхание его, пропитанное испареннями черной розы, благоуханно– – – *

    Так сидели мы на берегу и весело болтали. И Я ТАМ БЫЛ. Хармид, в духе того времени, не знал, на кого положить глаз, на меня или на Левкиппу. Я же, в духе своего времени, ответил Хармиду, когда он начал петь мне пиэн:

    - Заткнись, педорастина! – и хватил тут же Левкиппу за недозволенные части, назначенные для хватания в интимной обстановке. Клитофонт возмутился, и мы, естественно, таким путем, подрались. Вообще Клитофонт слабак, но и я тогда, в те доисторицкие времена, был пияницей, потому только лишь хватил Клитофонта за патлы, в то время как он двинул мне килком по морде и раскровянил юшкою нос.

    Потом мы лениво повозились, потом – помирились, потом решили выпить, причем античные сволочи общими усилиями сумели опоить меня хиосским. Вино это похоже на вер-мэтную бормотуху, что за руб семнадцать в гастрономе по праздникам. Вот когда я нафиалился, они-то и заговорили о слонах, которые ходили у меня в голове («топ-топ»), окончательно кодируя торчок летающих авиапиратов, которые в конце концов и сперли Клитофонтову девственницу Левкиппу.

    – – – Которые– – – которые– – – которые– – – НУ И ЯЗЫК! – – – – – – – – – –
    Ничего, уж какой есть, другого не предвидится… – – – – – – – – – – – – – – –

    - Которые теперь слоны, - это я вам говорю, - те самые умные люди. Ходют себе, хоботками помахивают. И хотя не черные индийские розы служат им пищей, а кое-что почище, не то головы – пальца им в рот класть не моги, откусят всего; и не благовониями обдадут, ежели по душе сунешься, а дерьмом с ног до головы.

    Разные теперь бывают слоны, они мало не полста лет из яиц, каких-то таинственных роковых яиц вылупливаются. А как вылупятся, так и на слонов отнюдь не сразу похожими становятся, глядишь на вылупившегося слона и никогда, ну совсем никогда, не подумаешь, что он в такую махину, в такую громилу разовьется; оно вначале на козявку похожее: то ли на таракана, то ли на ящерку на какую. Говно говном, ни веса, ни тяжести, ни глазенок умных – ничего нет.

    У слонов, по законам естественного развития, очень тяжелая борьба за существование. Слонами-то настоящими они становятся только, когда поднимутся на особую горку, заветную пирамиду Хеопса, скажем. Много их туда рвётся, но мало вершины достигает: кому хобот оборвут, кому рога пообломают.

    Зато какие слоны в итоге получаются! Любо-дорого посмотреть!

    Они разные, слоны, бывают; один, посмотришь: вроде б то и слон, а приглядишься – тягловая сила! А на нем человек сидит: вроде погонщик, и палочка у него в руках, которой он и в хвост и в гриву слона погоняет, на палочке этой даже написано что-то, а приглядишься на такого человека, и видишь: тоже слон. Получается слон на слоне сидит, и слон слоном погоняет. Слон хорошо поддается дрессировке. Если его умело воспитать, то, как у некоторых индийцев и у «разных, там, прочих шведов», получается, можно добиться, что он, хотя и животное, а тоже будет планы грузоперевозок перевыполнять.

    Но со слонами, однако, нужно держать ухо востро. Слон - насекомая крутого нрава. Пока ты ему угождаешь: глаз не мозолишь да кормишь, чем надо, он всё по-твоему делает, но как ему слово всупротив скажешь, так тут он зверь (в журнале «Юный натуралист» сказано, что даже бывают слоны-убийцы). Бежит на тебя такой взбесившийся слон, хобот поднял, ревет, того и гляди, как тебя к ногтю, к ногтю поставит, а ноготь у него, сами знаете, как стенка: ни головы, ни тулова от тебя не останется. Такие-то слоны!
И страшно, и, ну как тут тоскливо отчаянно не станет, когда думаешь о том, как тебя слон к своему ногтю-стенке прижимать будет. (А ведь будет!). И опечалишься, и опустишь глаза, и скажешь себе: «Бедненький!» – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –«Не ходите, дети, в Африку гулять» – – – – – – – – – – – – – –– –– – – –– – – –– – – –
– – – Да и в зоопарке не рвитесь, дети, сквозь колья и решетку, в загон слонов, пусть уж они сами, пусть ихняя слонопотамская порода там резвится да развлекается, а мы уж так, зрителями, наблюдателями внимательными и осторожными, осторожными быть не умеющими. – – – – – – – – – – – – – – – – – –

    – – – Трудно слонам. Тому, что сила тягловая, трудно, потому что на нем погонщик, во какая махина, сидит. Тому, что погонщик, трудно, потому что, поди попробуй с такой махиной справиться да направить её. И не ясно, кому тяжёле– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –– – – – – – – –
– – – А вообще, слонов не стоит бояться. Он хоть и кажется махиной, хоть и может к ногтю тебя, запросто, так, что и мявкнуть не успеешь, так, что и головы и тулова от тебя не останется, а приглядишься – и ещё видишь: как был так и остался: козявка-козявкой, таракашечка, ящерица ничтожная он перед тобой, Ребенок! – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –– – – – – –
– – – Поговорив, между прочим, О Слонах, я выполнил свои долг пропагандиста поэтического чувства, которое теперь, почти совсем загублено по вине литераторов и интеллектуалов, ополчившихся на него во всеоружии здравого смысла, иронии и анализа*



    ХІІ.

                                        И дальше в назидание потомкам
                                        при Павле Первом сделался ампир.
                                        Не стиль побед, но стиль победных тостов,
                                        когда не ясно, кто кого побил.
                                                            Виктор Кривулин**

    Эх, хаживал же я когда-то пешком под стол! А когда меня парывали, или бивали жутко агрессивные, прямо-таки, как мне давно, тогда, казалось, плотоядные ребята из нашего и соседнего двора, когда, по логике и правильности известной болевой отметки, самому четкому закону человеческой природы, мне, битому за своё непростительное чистоплюйство, следовало зареветь, я всегда гордо произносил самую оптимистическую фразу, на которую способен человеческий Гений: «НИЧЕГО НЕ БОЛЬНО, А КУРИЦА ДОВОЛЬНА!»

    А каково слонам, мы уже выяснили, теперь зададимся целью установить, каково же курицам. Курицам тоже хреново, только когда не больно, курицы довольными не бывают: я вырос и понял это.

    Куры радостные создания, они склонны к ампиру. Почему-то почти все строения последних и не последних лет, которые не копируют типовые проекты черёмушиных курятников, кажутся мне ампирными. Ампир прямо-таки брызжет в глаза. «АмПир во время Чумы».
Ну, это я, положим, сгустил краски, потому что дурно поужинал. Обожрался. А как тут, скажите на милость, други сердечные, не обожрёшься, когда отовсюду прет ампиром, от ампира прёт оптимизмом, а оптимизм в наш век, «беременный бомбой», кажется чуть ли не альтернативой глубокомыслия и интеллектуальной честности. И как тут от таких мыслей, и куда же от них, этих мыслей, забежишь, куда денешься, опять же только тоскливо станет. – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –– – – – – – – – – – – –

                                        «Я не увижу знаменитой Федры,
                                        в старинном многоярусном театре».


    То есть, я действительно ее, не увижу, это я не для красного словца сказал, на самом деле не увижу: во-первых, Рассина, сколько я знаю, «в старинных многоярусных театрах», где тоже пасутся на нивах черных индийских роз театральные слоны, живо перебьющие тебе твой хребет второго дыхания, теперь не ставят (фильм какой-то вроде б то появился – «ФЕДРА» - но я его не видел!), во-вторых, сами «старинные многоярусные театры» модернизируются: золото, в порядке режима экономии, закараживается, су-са-лом, а хороводы Аонид заменяются более совершенными сюжетами. Так что от этой радости «старинного театра» остается только качество его многоярусности, от которой, как от мыслей, никуда не денешься, и старинность его. Но многоярусность в свете времени глядит на тебя как качество «многоэтажности», а вывернутый наизнанку Большой театр, или там Питерская Мариинка, как бы становятся в один ряд со знаменитыми Высотками, которыми славится наша Столица. Как не гордиться тобой, мой Современник, за это, не терпящий никаких анахронизмов, возведший в Москве такие великие постройки, глядят они, эти дома-города, на меня Сурожскими тяжёлыми скалами... и ОДУХОТВОРЯЮТ...

                                        «Театр Расина! Мощная завеса
                                        нас отделяет от другого мира,
                                        глубокими морщинами волнуя, -
                                        меж ним и нами занавес лежит!»


    Какая там, к чёрту, Завеса, какой там ещё занавес! Ничего между ним и нами не лежит, ничего нет общего. Это ведь наш театр, а в нашем театре всё, как в жизни: во МХАТе на сцене теперича сталь варят, и хотя сталь-то она не сталь – видимость одна, а актёры потеют не хуже, чем в сталелитейном цехе. Все, как в жизни: на Таганке, чёрт-те-что – вся сцена ходуном ходит, а люди торчком стоят. Однажды одну деву там так какой-то берёзкою вращающейся навернули (так меня когда-нибудь слон пониже спины навернёт), что ни жива ни мертва, а еле ноги унесла со сцены.

    Дома, в Донецке, отдыхаючи, в Оперу пошёл. «Евгения Онегияна» давали. Ух, и давали же! Экие волнения, экие страсти. Оно хоть и не «ФЕДРА», а тоже засмотришься да заслушаешься. А какие волнения, какие беспокойства испытываешь. Мать честная! Как же не волноваться: вот Ленский черту пенсионного возраста пересек (раза два уже), потому у него так волнительно это получается:

                                        Куда, куда, куда вы удалились,
                                        весны моей златые дни?…


    Дребезжит старикашка козлитоном, а ты думаешь, что вот-вот развалится старикашка, не успеет Ленский на пенсии да на свадьбе правнуков погулять… И жалко его (ишь, ведь, как старается!)...

    А потом, когда положено, идти домой, из гардероба или буфета, или из сортира театрального, но всё равно в восхищении, переваривая богатые и великие впечатления – дары Аонид, когда положено, снимая зрительское напряжение, рассеянно бродить по улицам и говорить себе на нижегородском наречии: «Се формидабль э манификь, э шарман, э санпатикь э тэ дэ». Ты вдруг подумаешь: «Господи, да неужели ты решил нас погубить, неужели лишил остатков нашего без того скудного духовного жалования – Рассудка, неужели решил ослепить нас?!». Ведь вот мы ходим, и брызжем слюной, разливаясь в похвальбе просто удачному. Мы говорим: «Гениально! Формидабль! БДТ!!! Товстоногов – Личность!!! Ах, Вознесенский!!! Гениально!!!!!» И орем мы, ту же Таганку поганую прославляя, и ночей не спим, чтобы билетик, хоть приставной, хоть стоячий, хоть чтобы запахи фойе понюхать, а всё, чтобы сказать: «Были и видели. Се формидабль!» Неужели так сложно понять, что всё это то, чем восторгаемся, чему поём бесконечную панегирику, только простое искусство, что все, хоть на шаг отступившее от того, что щедро так мы идеализируем, наполняем высшим смыслом, боготворим, как откровение свыше, перестаёт быть искусством. – – – – – – – – – – – – – – – – – – –
– – – О как бедны мы на него, на искусство, оказывается– – – – – – –– – – – –– – – –
– – – Как же это так, молодой человек, что же вы клевещите на нас, а великий режиссёр Олег Ефремов, а всенародный поэт, т-сказать Гомер нашего веку, поелику слепец, Эдуард Асадов, а Тихон Хренников, наконец? А?!!! – – – – – – – – – – – – –
– – – – – – – – – – – – Что ты дуешь во трубу,
– – – – – – – – – – – – Молод ой человек,
– – – – – – – – – – – – Не лежал бы ты в гробу,
– – – – – – – – – – – – Молодой человек! – – – – – – – – – – – – – –– – – – – – – – – – –
– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –
– – – Не бойтесь, придет время, лягу и в гроб, а пока довольствуйтесь тем, что опечалили меня, опять прогнали второе дыхание, не дали вздохнуть второй раз– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –
– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –
– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –
– – – Есть ещё среди нас, товарищи, такие вот проходимцы, которые, рассуждая таким образом, растлевают остальную, большую и здоровую, часть молодёжи! Им – не место среди нас! Общественность должна обратить на них самое пристальное внимание! А, может быть, и кто-нибудь повыше общественности должен! – – – – – – – – – – – – – – – Потому что, так сказать, блаженны сильные духом! – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –
– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –



    ХIV.

    А почему-то все хорошие художники рисовали цирк.

    Наверное, потому, что цирк – это действительно здорово. Ещё раньше, когда я имел обыкновение прислушиваться ко всякому мнению, высказанному без стилистических погрешностей, по простоте и глупости душевной принимая эти мнения без разбору, я слушал и говорил, что цирк – это ерунда, это – балаган, это – не зрелище для белого человека, это – не развлечение для интеллектуала. Я говорил так, потому что послушал оное мнение одного занятного чудака, моего друга и профессорского сыночка, который сам по себе в свои двенадцать лет и при своих коротеньких штанишках, уже был миниатюрным профессором. Белокурый, курчавый, очкарик, лысина наметится на его лбу гораздо позже как результат интенсивных умственных упражнений, он говорит так важно и так, чёрт возьми, убедительно, что я и ему поверил насчёт цирка, что, дескать, это действительно ерунда!

    И мне потребовалось пять лет, ни много ни мало, а пять полных лет, чтобы составить своё мнение о цирке, и даже просто побывать на цирковом представлении. – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –– – – – – – – – – – – – – – – – – .
    – – – Эх, профессора, профессорчики, вам может ли не казаться, и не кажется ли вам, что слишком много развелось и ходит вас по белу свету? Ещё немного, и мне сумели бы доказать, что небо – чёрное, а мед горький. Меня спасло то, что я вовремя перестал слушать: пусть себе говорят, если им это нравится. – – – – – – – .

    Или пелена упала, или очки очень удачно подобрал мне доктор, а увидел я кого-то под куполом цирка, на манеже, и захватило дух. А знал ведь, понимал даже в самый момент, когда дух захватывало, знал, что сие – суть дешёвка, настоянная на лучших традициях.

    Но не то мне увиделось и во мне удивилось. Посмотрел я, по обыкновению, по рядам, на людей, которые рядом со мной сидели. И удивился, сильно, притом, удивился, заметив, что их и меня захватывает одно и то же единое и отнюдь не второе дыхание. И их, людей, и мои, им незнакомые и непонятные глаза, одним и тем же огоньком засветились. И подумал я: а ведь, может, и не страшно отдаться этому простому, этому естественному и потому массовому, восторгу. «Если ты даже и толпа, на, неси меня, куда хочешь, лишь бы, в конце концов, я очутился у порога восхищения». Чем? - восхищения? Да хотя бы той девушкой, которая там, наверху, на высоте, для тебя, толстопузого, недоступной повисла и виснет и извивается, как змея, в зубах здорового и мускулистого атлета. Страшно ли ей, я не знал – мне делалось страшно от одного, но яркого момента этого слияния с этой парочкой («мальчик и девочка», пугаясь за судьбу артистов, он незаметно, а настойчиво, сжимает ей ручку: это так невинно, это так трогательно, с этим весьма почтенным отцом семейства, который окружен мал-мала-меньше детишками – поросятами, и с его женой, толстой, окружившей и его, и меня и, кажется, всех уже окружившей, слияния чувства и внимательности с этой женой московского чиновника Ивана Ивановича, того самого, что не так давно грел на раскаленных угольях пляжа на самом краю Крыма, на Сурожской сухой земле, грел свои немнущиеся подагрические кости…

    Вот, оказывается, что испугало и восхитило меня, вот, оказывается, что открыло мне тайну цирка и навсегда, наверное, оттолкнуло от цирка. Эта цирковая опасность единения, нравственного кровосмешения, совершаемого с людьми, неспособными почувствовать жизнь в жизни, и идущими в цирк, чтобы, хотя и в неполноценной замене, но вкусить от той остроты, которая им самим не дана. Жутковато, тяжело и невозможно дышать в ритм с теми немыми, но иногда чуткими, которые жизнь превращают в цирк, а в цирке наслаждаются жизнью.

    Вот акробаты, поднимаясь на вершину, рискуя сломить себе шею, изображают слонов, тех слонов. Вот клоуны изображают ответственное заседание, клоуны – это особ. статья, они в цирке сами по себе, они никого не изображают, то указание (зрящему да воззрит) на их жизненное весьма высокомерное и в той же мере бессмысленное подобие. Слоны же и другие звери изображают людей: акробатов, музыкантов, наездников. А зрители, смеющиеся и восхищенные, глядят на зверей, чувствуя последним невидным и непознанным фибром своих душонок неоспоримое преимущество всех почти животных перед людьми: «Они проще, и потом, они не умеют подличать, чему обучен каждый из нас».

    А в это время, когда шумное празднество циркового представления продолжает длиться и нарастать, увеличивая вместе со своим временем преходящую с концом представления смертную близость, конечное и минутное единение людей. И узенькие глазки скифов или не скифов, все равно, сияют древним забытым каннибальски-удовлетворённым светом, таким светом, который мог бы одухотворить в глазах Понтия Пилата рев толпы: «Распни его! Распни!» «Прыгай! Рискуй! А я не буду к своей досаде замечать веревочки, которая не даст тебе свернуть шеи. Я буду тайно надеяться, что ты-таки свернёшь её!»

    А пока на вершине человек, в то время как представление только близится к ней, зрители не смешались ещё в кучу, где и руки, и ноги не разберёшь, где всё – один большой СЛОН.

    Вот улыбается мужик, огромное вочеловеченное и чуть-чуть одухотворенное слово, а может, не слово, а фраза, ТОШОТАК. «Хорошо, - думает, - вы там прыгаете. Только мы народ простой и без этого детей делать умеем». Бледный мальчик в первом ряду всей физиономией, тайными бдениями от родителей утаённой, думает, сияет: «а у меня зато суходрочка здорово получается!» Думает, ребенок, и аж заходится, аж бледнеет при этом. Девка самый сок, этакая толстая, жирная даже, ботичеллиевская возрожденка, смотрит на богатыря циркача и думает: «Вот бы за грудь меня он схватил да сдавил бы её до боли!» То есть так она прямо и не подумает, и даже себе про себя сказать побоится – не даст та форма ограниченности, которую называю т девичьим стыдом. Но, что называется, всем существом своим девка, а впрочем, уже и баба, ждущая от Судьбы только известных гарантий сексуального постоянства, известного оформления этого постоянства в словах: «муж» и «жена», чтобы отдать кому попало (дура) ту ценность, ту добродетель, которая ничего не стоит, а нравственно, так и порочна вовсе, так вот, всем существом своим, и что называется «жопой чувствует» ту мысль или то вожделение, которое не решается выразить в словах, и млеет, здесь прямо, в цирке, ведь по лицу же видно, и поджаривает себя на медленном огне этого вожделения, этой мечты, не высказанной, но жгучей, бабьей, глупой и неосуществимой…

    Есть лица, конечно, и помягче, на них и художества такого поменьше, и краски. Ну вот, например, этот хлопец: «Ты умеешь кувыркаться, а я умею на гитаре играть – тоже неплохо!» Или ещё почтенная дама, жена Ивана Ивановича, ну она, понятно, и здесь, в цирке, и дома, в постели с мужем лежачи, о побелке думает, о ценах на базаре, она всегда об этом думает, как старый солдат в анекдоте думает о бабе, на кирпич глядя, думает она потому, что всем, и возрастом её бальзаковским, и семейным положением ей, старой дойной корове, так положено думать и не положено отвлекаться.

    Никогда никому отвлекаться не положено!

    А здесь, в цирке, который всем почти, за редкими, редкими исключениям тех людей, которые действительно в цирк пришли, а не биться в потугах наполнить жизнь желанной, недоступной и невидимой остротой, яркостью (своей яркостью) до лампочки, он разоблачит всех, на лице напишет всю жизнь и чувства, не глядя, не заботясь о чинах, заслугах и наградах.

    А между тем, близится час торжества, ради чего, внутренне боясь этого, ужели на этот раз вы этого не переживете, вы пришли сюда. Сейчас вы, нравственные, простые люди, испытаете восторг, подобный тому, который могли бы испытать, сжигая книги и приговаривая: «Ишь, расфилософствовалась молодежь, всё ей чего-то не хватает». Я все, потрясенный, гляжу на лица зрителей, а может, это уже и не зрители, и не цирк, изображающий жизнь лучше всякого театра, а сама жизнь, превращенная в цирк, развращенная и развращающая жизнь моральных людей.

    «Моральность в сочетании с глупостью – лучшая почва для произрастания тирании веры во всемогущество тирана. Когда царит голый бесчувственный и неодухотворённый рассудок, рождается тиран. Всё хотят быть под его гнётом, и общественная похоть моральных людей похожа на похоть старой, всеми забытой и брошенной потаскухи или… девственницы. Так голорассудочный человеческий мир замыкает над головами людей магический круг вечной жажды отдаваться и вечной обреченности на девственность», - думал я в другом месте.

    Сейчас будет коронный номер. Смертный номер под куполом цирка. Фирма гарантирует качество. Женщин, детей и людей со слабыми нервами убедительно просят покинуть зал… Состоится ВЫХОД ТИРАНА.
    
Уже разбивают бочку с дерьмом, чтобы говном оттенить величавую поступь нового великого артиста, дважды лауреата Христовой премии. Чтобы виднее на коричневом фоне говна были белые тиранические одежды.

    И, Боже мой, неужели и мое лицо, как все другие лица, сомкнётся в одно лицо остервенения и почти религиозного экстаза. Я боюсь этого, неужели и моё лицо, единственное моё лицо среди всех лиц, выразит то же. Я ненавижу себя за это выражение, ненавижу за то, что оно есть, а ещё больше за то, что будет. Холод и ненависть парализуют меня. Дайте мне только живую плоть, дайте кого-нибудь ненавидеть, мне, Величеству Толпе, толпе просвещенного ХХ-го века.

    И толпа, состоящая из литер, часовыми замкнётся у моих плеч, и я потеряюсь в буквах, которые все до одной буду хотеть одного и того же: вот так:

            БОЛОТО БОЛОТО
            БОЛОТО БОЛОТО
            БОЛОТО Р БОЛОТО
            БОЛОТО А БОЛОТО
            БОЛОТО С БОЛОТО
            БОЛОТО П БОЛОТО
                    РАСПНИЕГО
            БОЛОТО И БОЛОТО
            БОЛОТО Е БОЛОТО
            БОЛОТО Г БОЛОТО
            БОЛОТО О БОЛОТО
            БОЛОТО БОЛОТО
            БОЛОТО БОЛОТО

    И буду так, в магической толпе циркового квадрата, идти, ненавидящий и ненавидимый, такой обычный буду… И взмолюсь я тогда словами ИОНЫ:
    Зачем ТЫ, СТАРЫЙ ДУРАК, ВЫВЕЛ МЕНЯ ИЗ ЧРЕВА. Зачем наделил зрением, зачем дал слух, но самое страшное – заставил понимать многое от этого мира? Зачем? Лучше бы мне вечно немотствовать, немым быть комком слизи во чреве матери моей, чем жить в таком мире. Лучше бы мне не рождаться вовсе, и не видеть, я не слышать и не понимать...
– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –
– – – Вот до чего довело меня посещение цирка! – – – – – А может быть мне вредно принимать горячительные зрелища? – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –
– – – Послушайте, молодой человек, а не кажется ли вам, что вы сильно сгущаете краски?! – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – ––
– – – Не знаю… Возможно, и даже наверное сгущаю, и даже сильно сгущаю краски, особенно черную, только всё равно лучше бы не видеть, не слышать, и, главное, не понимать.

– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –
– – – Только это – вопрос левый, потому что вижу многое, слышу всё и кое-что понимаю. – – – – – . ТОГДА КАК БЫТЬ?! И где ж оно, ЭТО ВТОРОЕ ДЫХАНИЕ. ОНО ЕСТЬ, я знаю, ВЕДЬ Я ЕГО
ПОТЕРЯЛЪЪЪ!



    XV.

    А я на валидоле сижу, - всё болезни себе выдумываю. А что их выдумывать, болезни, когда они, как верные друзья, так сами за тобой и ходят.
    А может быть, и вправду болен?! Может, и на самом деле мои мысли, да ночные бдения, да махинации мыслей моих и чувств, да странности и игра их – мыслей и чувств – да свечное безнадежное их, которые к рассудку поближе, стремление пойти на сговор с Совестью, поступить вопреки ей, пойти на отказ от роскоши быть совестливым, уже сделали своё чёрное дело? Уже вынули чего-то там из моих мозгов, что-то там повернули и назад не поставили?

    Ведь на самом же деле ночами не сплю, картинки по стенам развесил, на которые, как ни гляди, - всё не поймёшь ничего? А как разговариваю? В каждое предложение столько всяких сочинительностей и подчинительностей понапихаю, что порою сам, не начав ещё говорить, уже конец фразы позабуду!

    - Нет, вы посмотрите лучше, какую белиберду он пишет!

    Потом, память тоже что-то не ахти стала. Если б точно знать, что это она от выпивки потухает (время от времени), то и не беспокоиться можно было бы. А ну, как оно, хирение это, от литературы? Тады шо?

    И наконец, страшно мне бывает, и почему страшно, и не опасно же жить на третьем этаже, и не натворил ничего особенного, чтобы бояться, не знаю, а боюсь! Ночью один быть боюсь, темноты боюсь, шорохов боюсь, но вдесятеро больше боюсь один оставаться. А ещё бывает, домой иду, и страшно, - жду, будто кто-то меня ожидает там, дома, этакий пиковый король, весь кожаный-кожаный, посланник пиковой дамы, с пиковыми заботами и пиковыми известиями, и чего бояться, знаю же, - не то недруга – друга часто и густо ко мне не з атянешь, и все равно боюсь и боюсь, будто чего-то натворил…

    А может, и на самом деле натворил. Живу ведь?.. Только всё равно тревожитьс я попусту не следует, и решив положить конец этим надоевшим мне тревогам, я говорю себе: «Всё решено, болен – и точка, ненормальный без запятых. Пойду к психиатрам, - только в них спасение, только в них надежда, - пусть они меня рассудят, с судьбой и с целым миром, пусть дадут таблеток, чтоб не беспокоиться и... не думать, чтоб жить так, как кое-кто хочет, чтобы я жил!»
    «Кончаю, страшно перечесть».

    На этом месте я окончательно убедился в ложности посылок и ощутил тошнотворный запах своих ученических соплей.
Я решил здесь, что уж пусть лучше



            БУДЕТ ТАК ЧЕМ ВОТ ТАК




* Автора /меня/ зовут Сергеем.
* Парафраз Федерико Г.Лорки
** Приношу извинения поэту В.Кривулину за возможные извращения пунктуации, происходящие от того, что я вынужден... (Здесь текст обрывается. - Прим. ред.)

КОММЕНТАРИИ
Если Вы добавили коментарий, но он не отобразился, то нажмите F5 (обновить станицу).

Поля, отмеченные * звёздочкой, необходимо заполнить!
Ваше имя*
Страна
Город*
mailto:
HTTP://
Ваш комментарий*

Осталось символов

  При полном или частичном использовании материалов ссылка на Интеллектуально-художественный журнал "Дикое поле. Донецкий проект" обязательна.

Copyright © 2005 - 2006 Дикое поле
Development © 2005 Programilla.com
  Украина Донецк 83096 пр-кт Матросова 25/12
Редакция журнала «Дикое поле»
8(062)385-49-87

Главный редактор Кораблев А.А.
Administration, Moderation Дегтярчук С.В.
Only for Administration