МОЕМУ ЦВЕТКУ
Алоэ, крокодил растительного мира
со множеством хвостов и горечью в крови!
Приятный ли приют тебе моя квартира?
Мы в фазе селяви.
Мы в позе визави.
Что в лае телефон и в стрекотанье стрелки
часов? Что пылесос и мягкий уголок,
покорный слоник стол и на столе тарелки?
Что двери, зеркала,
что пол и потолок?
Бесчувственна их плоть.
А ты в моём зверинце
так слушаешь меня, чуть голову клоня...
Но странное грядёт. Оно уже творится,
сочится пеленой из влаги и огня.
Как искренний ответ на все мои попытки
войдёт, исконной тьме распарывая швы, –
и отворятся сны,
и развернутся свитки
пророческих зеркал из рыбьей чешуи...
Когда каскад миров
врубает мониторы,
добыча прежних глаз — всего лишь прах и гнусь.
Я спрячусь от тебя за перламутром шторы,
как в ракушке, в надменности замкнусь.
Тогда как лишний скарб
я раздарю былое –
абсурден будет суд,
и будет смех жесток...
Затем и увожу в слова
тебя, алоэ,
мой нежный крокодил, колючий мой цветок.
* * *
Бывший монастырский беспризорный сад.
У разобщённых домиков невнятны адреса.
Крашеные ротики незапертых дверей.
Лёгкая эротика розовых фонарей.
В скрытном захолустье пафосной столицы
вежливо – но будто бы навеки – поселиться.
Частью акварели. В сиреневом халате.
…Яблоки созрели – жаль, на всех не хватит…
Не плодами едиными нас влекут сады,
а чтоб кудрявей прятаться было от судьбы.
Бывший монастырский. Выродок, но сад.
Раскраснелись яблоки, а всё ещё висят.
Если бы не домики, если б не жильцы,
если б не асфальтовые ножницы!
Здесь однажды, вычеркнув «если бы»,
взяв цветенье вешнее «на слабо»,
я в твоих объятиях скрылась от судьбы
в этой жизни быть не с тобой.
А потом, одумавшись, – не судьба! –
спряталась, спряталась от тебя.
Тебя выдаёт твой голод.
Крутого – авто и замок.
Актрису – фальшивый голос.
Бомжа – неподдельный запах.
Менеджера и клерка – их суета сует.
Но есть ещё тайный сад – которого как бы нет.
Это игра из детства, из беспредельного завтра,
с плодами дремотного дерева и зарослями азарта,
с шипами эдемской розы и розой железных шипов…
Прячусь, считайте до трёх: вера – надежда – любовь.
По любви избирается вера, и по вере закон.
У Бен Ладена лик святого с византийских икон.
Только у преступника, но не у судьи
есть надежда спрятаться от судьбы.
ЗАПАХИ МАГНОЛИИ
С каких упований, с какой запредельной тоски,
в каком мираже незаслуженно-нежных оваций
корявым и серым ветвям выпускать коготки –
не чтобы царапаться, только бы покрасоваться,
пока лишь видением: лак, лепесток в лепестке…
Но стоит нутру приоткрыться, единство расклеив,
запахнет не в масть – не малиной в парном молоке,
а чаем с лимоном – напитком чуть-чуть повзрослее.
Им девочки-школьницы юношей робких поят.
Но вот выпускной – в суете бело-розовых складок
никто не заметит, когда зарождается яд,
ещё не смертелен, ещё упоительно сладок.
Он – малая толика магии голых нолей,
искусства ужалить змеиной изысканной позой
и пахнуть медово, не ново, смелей и смелей –
почти что простой пышнотелой распущенной розой.
Раскрылась до дна – и разверзлась иная пора:
уже потянуло тропическим гиблым болотом,
шаманит в ноздрях ритуальный дымок от костра,
горчит на губах шоколад каннибальским и потным.
Потом…
увяданье – гниенье – схожденье на нет
в глубины…
И всё?!
Но прельщает поверхность ответа,
банальная твердь – и автограф природы на ней:
Расслабься. Потом будет долгое-долгое лето.
ПЕРЕЖИТОК ДЕМОНА
(ПО МОТИВАМ ОБРАЗОВ М. ВРУБЕЛЯ)
Смуглый брюнет с голубыми глазами – и царство в придачу.
Истина губ и бровей, позабытых когда-то.
Так узнают по касанью судьбы, по неслышному плачу.
Царство твоё не от мира сего? – как чужая цитата.
Царство твоё, крепостные и беглые воды,
грозами бредящих гор острия и карнизы.
Чёрная зелень дрожит под неистовым сводом
цвета для тех, кто ни с чем на земле не сроднился.
Где ещё явлен такой лучезарно-лиловый,
с отблеском зарева, с фоном тщеты мимозвёздной –
цвет моей тайной души, с каждым именем новой,
той, что нельзя продавать и отмаливать поздно.
Я не возьму ни луны дозревающий персик,
ни с путеводной звездой болевое колечко.
Только с изнанки небес всю бесчисленность песен –
вольной тоской исцелять и любовью калечить.
Вот и заныло уже, зазвенело стеклянно,
ягоды-ноты повсюду, и некуда класть их.
Музыки сонной мазки устилают поляну,
ля выделяется из, наделяется властью:
ляжем, желание, ласка – ни цели, ни средства –
вещи живее, чем пламя, и смерти чудесней.
Вспять опадают плоды вожделенного древа
гулко: тринадцать, двенадцать, одиннадцать, десять.
Это похоже на «верую, ибо абсурдно».
Меркнет кора, и трава, и всё то, что мы временно знали.
Время карает тела, но мгновенная суть неподсудна.
Корень вращения зла – не в тебе и не с нами!
Значит, мы вправе истомой и радостью длиться,
львам заговаривать зубы в расселинах сада,
так раствориться, чтоб наши вечерние лица
красил закат и скрывала вуаль водопада.
После, конечно, свершится по слову и силе:
ангелы на звездолётах и твари с крылами,
холод прозренья в глотках окровавленной сини,
тяжесть полёта и всё разбивающий камень.
Будет ли что-то потом? Если да – невидимкой
(будто бы только в соседнюю комнату вышел),
царственных перьев павлинье отрепье и дымка
женской печали пустой, что избранник не свыше –
всё относительно, и относительно ложно.
Лишь оттого, что уже захлебнувшейся собственным сердцем,
мерою крови его, прошептать невозможно:
Было блаженство, но ты обещал мне бессмертье.
ПИСЬМО В ПРОШЛОЕ СТОЛЕТИЕ (МНЕ)
Разгляди меня в будущем, девочка!
Нынче циклон –
гололёд за стеклом,
и небесные пульки всё мимо свистят.
Мне за тридцать.
Меня называют прекрасным цветком.
Посмотри на меня:
это ты лет пятнадцать спустя.
Посмотри: ты довольна, уродинка?
Видишь – жива;
ну, не то чтоб здорова,
но всё же получше других;
не засохшая дева, не шлюха,
ничья не жена,
я почти что законченный слепок
с мечтаний твоих.
И вот эта квартирка моя –
твой прижизненный рай.
И вот он, что так снился тебе, –
мой стареющий принц...
Ты не веришь в меня?
Сотворяй же меня, сотворяй!
Ты не любишь меня?
Я исполню твой лучший каприз!
Ты не хочешь в мой возраст?
Но Бог не умеет считать.
(Человек Ему нужен
как мастер компьютерных дел.
Оттого хороша
дрессированных душ нищета:
бесконечный расчёт –
это всё, что Он вправду хотел).
Ты же тоже чужда арифметике,
мой демиург, –
ты из тех, кто об стенки дробит
лобачевские лбы.
То ли юность, как падаль,
скормила ты своре наук,
то ли слёзы пошли на полив
для цветенья судьбы –
всё равно ты напрасно
захочешь меня усыпить.
Даже трижды смертельная
доза мне будет мала.
Я сейчас размышляю,
глотая былое, как спирт,
не от тех ли таблеток
ты в теле моём умерла.
Видно, телу любая беда –
героин, анаша –
всё наряды меняет свои
да свидания ждёт.
И живёт в этом теле
ещё молодая душа,
бегу жизни равна,
ибо сказано: равный убьёт.
* * *
Радуясь, что это безответно,
наблюдаю косо из-под чёлки
за интимной жизнью речки, ветра,
пса-бомжа и взяточницы-пчёлки.
Стульев белорёбрые скелеты
жмутся к посетителям кафешки…
Под любые мизансцены лета
у меня в душе найдутся флешки –
лета, раздобревшего по-бабьи
и почти что пройденного мимо.
А во мне от баб – ни килобайта:
молоко моей любви незримо.
Маскируясь голосом и тенью,
наскоро приклеенной к подошве,
я нечасто надеваю тело,
чтобы не изнашивалось дольше.
Лучше говорить «оно не-сносно»,
стряхивать брезгливо блёстки лести,
лишь вдвоём с любимым, словно сосны,
не сливаясь с фоном мелколесья.
А пейзаж разлуки засекречен,
чтобы возвращаться в прежнем теле
и меняться флешками при встрече,
потому что душами – смертельно.
Всё, что незабвенно, повторим, а
что не вспомним – сочиним по-новой.
Молоко моей любви незримо,
но испивший – не хотел иного…