Интеллектуально-художественный журнал 'Дикое поле. Донецкий проект' ДОНЕЦКИЙ ПРОЕКТ Не Украина и не Русь -
Боюсь, Донбасс, тебя - боюсь...

ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ "ДИКОЕ ПОЛЕ. ДОНЕЦКИЙ ПРОЕКТ"

Поле духовных поисков и находок. Стихи и проза. Критика и метакритика. Обзоры и погружения. Рефлексии и медитации. Хроника. Архив. Галерея. Интер-контакты. Поэтическая рулетка. Приколы. Письма. Комментарии. Дневник филолога.

Сегодня среда, 02 апрел¤, 2025 год

Жизнь прожить - не поле перейти
Главная | Добавить в избранное | Сделать стартовой | Статистика журнала

ПОЛЕ
Выпуски журнала
Литературный каталог
Заметки современника
Референдум
Библиотека
Поле

ПОИСКИ
Быстрый поиск

Расширенный поиск
Структура
Авторы
Герои
География
Поиски

НАХОДКИ
Авторы проекта
Кто рядом
Афиша
Яндекс цитирования



   
« » 14, 2009 - ОТКУДА МЫ? КТО МЫ? КУДА ИДЕМ?

Пикус Елена
Украина
Донецк

Письмо к Наталье

У апокрифов своя правда.
В их искажениях —
тона ли, факта ли, сути ли,
нарушающих строгую предопределенность
долженствующего быть утвержденным
в зыбкой памяти поколений
однажды явленного образа,
есть некая необходимая свобода,
соблазняющая знанием иной,
неканонической подлинности…



 

 

Здравствуй, моя дорогая и любимая Ната! Никогда не думала, что буду писать тебе письмо… в твое поднебесье из мира земного. Я просто тебя любила. Я просто тебя люблю.

Прежде чем писать тебе, мыла посуду. И руки пахли кухней. Вымыла их с мылом, чтобы благовонными перстами писать к тебе. И тут же вспомнила твое ироническое: «…и стою я там, как дура, с вымытой шеей».

И я села торжественно за стол, как дура, с вымытыми пальцами. Что писать? Как писать?.. И тут же как будто слышу твой голос:

— Ленуся, не ленись. Напиши.

Ната, не так давно мне довелось играть свой фортепианный цикл «От Рождества до Пасхи» перед профессором Донецкой консерватории Станиславом Витальевичем Савари. От волнения и испуга была, как бы ты сказала, «ударенная пыльным мешком из-за угла». Он благосклонно отнесся к моему творчеству и спросил, как я работаю над музыкальными произведениями.

— Я ленивая, — вздохнула я.

И это правда. Несмотря на внешнюю работоспособность, внутри я очень ленива. Но я не буду лениться, Ната, и напишу все, что, по возможности, вспомню.

Когда мы похоронили твое тело, душа твоя, дух твой был воспарен в небо, но я, как и многие, об этом не думала, а смотрела на тебя, упокоившуюся в лодке перед плаванием по реке Стикс, и мыслила, что вся ты только здесь. Вот последний момент прощания: рыжая земля со стуком падает на крышку гроба…

Люся Константинова перед этим тихо сказала:

— Ей не здесь на задворках с ее стихами лежать, а в Колонном зале. Женя Кулаков, Евгений Николаевич, композитор, с которым мы вместе работали над спектаклем о Ходже Насреддине, горестно промолвил:

— Она бы еще могла написать десять пьес. Она бы каждый год могла по пьесе писать, — и сразу ушел в себя, думая о чем-то своем.

…Рыжая земля со стуком падает на крышку гроба. Прочитала над тобой молитву об упокоении и продолжаю, пока все не засыплется землей, непрестанно повторять:

— Помяни, Господи, душу усопшей рабы Твоей, новопреставленной Наталии, и прости ей…

И вдруг на весь бесконечный свод неба в слепящем солнце слышу твой голос, твой ликующий крик:

— Ленуся! Я сво-бод-на!!!

Душа твоя в светящемся голубом просторе была свободна от плена многострадальной плоти.

— Я свободна!!!

Это было потрясение — снова услышать твой голос, ушедшей из земной жизни. Второй раз я услышала тебя, когда по окончании поминального вечера подошла поцеловать твой портрет и еще раз прочитать молитву для тебя.

Твоя дочка, Маша, весь вечер простояла возле портрета (я ее помнила маленькой), ни разу не присела, ничего не вкусила, а только смотрела на твою фотографию и мысленно, видимо, продолжала говорить с тобой. Я склонилась перед портретом, поцеловала его, и ты, глазами глядя на Машу, сказала:

— Я в ней.

Попробовала заговорить с Машей, но она ничего не ответила, а не отрываясь, смотрела в твое лицо.

Придя домой, я много играла на фортепиано, всей душой обращаясь к тебе, ведь долгие годы мы с тобой были не вместе и ты не знала, что я пишу музыку. Не слышала ее. Я играла для тебя и чувствовала, что ты меня слышишь, что ты меня слушаешь. И когда стала играть «Время разлуки», то поняла, что эта музыка — твоя и всегда будет теперь неразрывно связана с тобою.

Через несколько дней был день рождения Е. Н. Кулакова, композитора и главного дирижера Донецкого академического музыкально- драматического театра, для тебя и для меня — просто Жени; вы с ним были соавторами, создавая легкий, блестящий юмором спектакль для нашего театра, я же, после работы завлитом в этом театре, отношусь к нему с огромным уважением, как к великому труженику. Написала ему три поздравительных строчки: «С рожденья поздравляю, дивной музыки желаю, счастья, радости, добра…» — что же дальше?.. Дальше что писать? И четко и ясно вдруг прозвучал в моей комнате твой голос:

— И еще кучу барахла!!!

Эт точно — на день рождения часто дарят ненужные в доме вещи.

 

Мы познакомились с тобой в Союзе писателей на литературном объединении. Я была потрясена твоими стихами. Я была очарована твоими стихами. Откуда у девятнадцатилетней девушки такое знание мудрости жизни?

— А жизнь прошла, как будто жизнь прошла.

Потом позже, когда мы с тобой уже дружили, ты звонила мне вечером и после всех обговоров решительно обо всем и решительно обо всех, говорила:

— Я написала. Послушай.

— Ната, еще раз прочти… еще…

И так, пока удивительная мелодия слов и содержание твоих стихов не наполняли мою душу благодатью поэзии.

Стихи, стихи, только стихи… на любой поворот головки цветка, неоштукатуренную красную кирпичную стену, чье-то возражение — все ассоциировалось с судьбами, в энергетическом переплетении линий жизни, образов и событий. В 1976 году умер мой жених, Арсений Семенов, поэт, жил в Хабаровске. Письмо о смерти пришло от наших общих знакомых спустя две недели после похорон. И на похоронах до- нецкого поэта Евгения Летюка я, вспомнив свою утрату, горько плакала об умершем Арсении. И ты потом прочла мне стихотворение, заканчи- вающееся:

— На чужих похоронах по тебе повою.

После литературного вечера, посвященного молодым поэтам в Доме работников культуры, где твое творчество не очень хорошо и даже отрицательно резко приняли некоторые поэты из Союза писателей, я очень переживала за тебя и утром сразу позвонила:

— Как ты?

— Стихи пишу. Я вчера как пришла в начале восьмого — до полдвенадцатого писала. Самое хорошее лекарство от всех неприятностей — писать стихи.

 

Когда ты в первый раз пришла ко мне в гости, должна была подойти еще одна девочка из литобъединения — это было 1 мая 1976 года. Мне она не очень нравилась. А ты относилась одинаково и к ней, и ко мне. В доме у меня было тихо. В комнате — книжный шкаф, диван, фортепиано. И ты, зайдя в комнату, все сразу определила: нашу будущую неразрывную, связанную крепче, чем родственными — творческими узами дружбу в продол- жение почти девяти лет.

Ты села на диван, стала поглаживать темно-синее меховое покрывало и начала тихо приговаривать:

 

Пусть она заявится в этот тихий дом!

Пусть она подавится нашим коньяком!

 

Не переставая, как заклинание для той девочки из литобъединения, полушепотом, несколько раз. Я же тебя обожала, любила и боготворила твои поэтические слезы, твое поэтическое озорство. Ты писала экспромты в один вдох: «Остановись, мгновенье!» — и тут же твое двух- или четверостишие.

Когда мне срочно надо было пойти поздно вечером и помочь вымыть пол в квартире после ремонта:

 

Кто стучится в ночь ко мне

С тряпкой половой в руке?

 

Когда мы обе, как по заказу, в одно время разошлись и целый год зализывали раны развода, то горестно, по-бабьи:

 

Мы с моей подругой Леной

Вот уж год не видим члена.

 

Возвращаюсь в мир нынешний. Ната, сегодня я ездила на дачу: надо было полить цветы, потяпать. Отцвели ирисы и тюльпаны, цветут индийский лук и ромашки. Ната, как жаль, что ты не была у меня на даче. Там есть большая качель, как диван. Я бы принесла тебе туда подушку и покрывало — отдыхай. И я была бы рада, что ты у меня в саду. И мы бы с тобой попели, как всегда.

У тебя был тонкий и очень чистый голосок. Я подбирала незатейливый аккомпанемент под твои стихи и мы пели в один голос:

 

Налейте мне, сиротке,

еще стаканчик водки,

оставьте мне чинарик подлинней.

Я Вам спою куплеты,

куплеты со слезами

о жизни неустроенной моей.

 

Мы мечтали сшить с тобой одинаковые черные платья: юбка-колокол, пышные рукава с длинным узким манжетом, воротничок под горло и — вместе выступать…

 

Работать на заводе

пошла о пятом годе,

в бутылки закупоривала квас.

Хоть я была сиротка,

по мне гуляла плетка,

и мастер чуть не выбил левый глаз.

 

До конца жизни — ощущение сиротства в этом мире. Я разговаривала с близкой в твои последние годы подругой, и она сказала:

— Мы были почти как сестры.

Я не знаю, да так и не узнаю, Ната, откуда в твоей жизни появилось имя Ленуся, но откуда у меня возникло обращение к тебе — скажу. У меня сестра Ната, живет в Сибири, по которой я всегда скучаю.

 

Мы встречались почти каждый день у меня дома в течение девяти лет. Мы чувствовали себя нужными друг другу. Мы говорили каждая о своем, но всегда слышали друг друга:

— Ленуся, когда я буду старушкой, то улицу буду переходить с высоко поднятой палкой и грозить машинам!

— Томас (собака), когда мы ушли на работу, опять книги жрал.

— Я люблю московских старушек. Всегда в шляпках. Сумочки старинные, плетенные бисером. Ожерелье. И обязательно яркая губная помада!

— Ната, а сегодня Шукшина жрал. Книга чужая. Витя Шепило где-то достал и дал на время. Что делать?

— Когда меня будут хоронить, Ленуся, пожалуйста, воткните мне в жопу хризантему. И никаких громких речей.

— Ната, весна. Муха ползет по стеклу.

Мы продолжали говорить, не соединяясь в темах друг с другом, но находясь в одном энергетическом поле: дружбы, уважения, сострадания к духовному одиночеству друг друга, несмотря на замужество. О, наши мужья… Горестно это вспоминать. Петр Павлович Свенцицкий всегда носил с собой в портфеле граненый стакан — больше мне нечего сказать. Уходил из дома в семь утра, приходил в 11 ночи. И когда работал журналистом, и когда, не работая, искал работу. Однажды он не работал около полугода. И говорить с ним об этом было бесполезно.

Ната, ты встала перед ним, как разъяренная львица, и железным голосом начала:

— У тебя хорошо сейчас пишутся стихи? Ну, конечно!.. И я бы писала в таких условиях, не переставая! А ты думаешь, у Ленуси сейчас не пишется проза? И она должна работать на тебя?! Устраивайся. Зарабатывай. И будешь писать и работать, как и мы все! Как мы все!

И пошел. И устроился. Испугался разъяренной львицы, вставшей на защиту подруги.

 

Да, пишу эти строки в субботу. В Святой вечер. Перед Воскресением. Как ты там, в своем поднебесье? Славишь ли Бога? Ната, в Святой вечер и в Воскресение надо обязательно произнести пять слов: — Слава, Господи, Святому Воскресению Твоему. Ната, обязательно. Я люблю тебя. Помню, как ты мне позвонила в начале девяностых и сказала:

— Ты знаешь, я сегодня выстояла всю службу, — а был страстной четверг, — а потом несла от часовенки преподобного Сергия Радонежского до дома горящую свечу. Поставила ее в пластиковую бутылку и смотрела на нее всю дорогу. И донесла до дома. Она дрожала, но не погасла. На улице было темно. Я шла одна с зажженной свечой. Народа не было. Огонек трепетал, но не погас. Я донесла! Я смогла донести ее до дома!

Ната, ни одно из слов, сказанных тобою мне, не пропало. Я думаю, надеюсь, что и у тебя тоже.

 

Почти всегда при наших встречах мы писали упражнения по сочинению стихов на любое слово. Это была игра. Это была вообще прекрасная гимнастика мозга для любого литератора: поэта ли, драматурга или прозаика.

 

Да, Ната, я тебе об этом не рассказывала: когда я училась в первом классе музыкальной школы, то вместе с одноклассницей Галей Красовицкой (ее потом забрали в Московскую или Санкт-Петербургскую школу при консерватории как будущего талантливого композитора) мы писали короткие фортепианные пьесы на любую тему: «Дождь», «Звезды», «Кошечка»… У нее это здорово получалось, очень красиво. А у меня — не очень. И я чувствовала себя неумехой. А с тобой, Ната, когда мы садились на кухне и начинали писать четверостишия на определенное слово (оно выбиралось следующим образом: любая книга открывалась наугад, и на какое слово попадет палец — глагол, существительное, междометие — не важно — пишем), с тобой я чувствовала себя на равных. Это твоя заслуга. Твое сестринское отношение. Твоя верная дружба, твое тепло.

Иногда между строками литературных экзерсисов, пока я дописывала четверостишие, ты легко и беззаботно рисовала. Я запомнила один рисунок: Москва, окна дома смотрят на Кремль («А из нашего окна площадь Красная видна!»). А из окна выглядывает твоя собака, Грета, с большой костью в зубах, которую рисуют на электрощитах: «Осторожно! Высокое напряжение!» На башнях Кремля сияют звезды. Собака довольна. Прекрасный рисунок.

— Когда ребенком меня привезли в Москву, думала, что там все окна светятся. Как звезды Кремля. А окна были темные, Ленуся. К сожалению, ничего из этих четверостиший не осталось. В начале я их хранила, а потом, вынуждено уйдя из литературы (просто меня предупредили: «Будешь писать — пойдешь в психушку»), сожгла все свои рукописи, пьесы, свою книгу «Где звуки музыки» — она, по-моему, осталась в двух экземплярах: у Елены Фоминичны Лаврентьевой, высочайшего поэта современности, и у Галины Владимировны Чумак, директора областного художественного музея, человека величайшей души, которая мне очень помогла в трудные годы.

И твои, Ната, четверостишия тоже попали в огонь. Не помню, может быть, глядя на костер из рукописей в Путиловском парке, я думала: «Рукописи не горят», — не помню. А из четверостиший помню:

 

Нас было двое. Трое. Четверо…

 

Речь шла о нас и наших мужьях, Александре Василенко и Петре Свенцицком, которые не были нам настоящими мужьями в истинном понимании этого слова (муж — мужество, защитник, определяющий достаток в доме), а просто спутниками в определенный отрезок жизни. Стих заканчивался нашим расставанием и словами:

 

…и слово нежное «звезда»

произносить без смысла будем.

 

Вы жили вдвоем с Василенко на стипендию. Рубль друг другу мы с тобой занимали редко: это много. 70 копеек, 65 или 80, чтобы было легче отдавать. Вы с Василенко скитались по частным квартирам. На моей памяти их четыре: в домах без удобств, с печкой, которую надо было топить, и ты хорошо это делала. Однажды, в очередное безденежье Василенко пошел собирать грибы в посадку. Он был хорошим грибником и всегда мог среди плохих грибов найти съедобные. Помню, как он как-то принес пакет ложных опят, сам замариновал, и мы с удовольствием поели их с картошечкой. И не отравились.

 

Ната, ты, конечно, прекрасно помнишь эту историю, но я думаю, мне можно ее вспомнить для всех.

Итак, безденежье. Василенко идет искать грибы и приносит домой огромную, с полкилограмма, вешенку. Ее надо поджарить. А масла нет. И вы с вешенкой и своей сковородкой идете к живущей рядом в своем доме знакомой поэтессе:

— У нас нет масла. У нас совсем нет масла. У нас нет масла.

И вы с пустыми желудками, вешенкой и чистой сковородкой возвращаетесь домой.

Постоянное безденежье, неустроенность быта да еще жизнерадостная доберман Грета, которая в любом частном доме старательно рыла для себя в углу удобную земляную ямку.

Надо сказать, что все трое щенков-доберманов: Грета, Томас и Герда, которую взял Слава Цетляк, дивный украинский прозаик, были от одной матери, добермана Зары, собаки моей мамы. А Зара была нрава крутого и, когда мы ее случали, то держали на ремнях. Томас, когда вырос, все время «грыз гранит науки», и часть любимых книг из библиотеки была поедена им. Герда, повзрослев, любила, высунув морду из окна машины, лаять на тех, кто шел по тротуару:

— Гав-гав! Вы неправильно живете! Р-р-р-гав!.. Надо ездить всем в машинах!!! Всем! Как я!

Лаяла отчаянно. Громко. Не переставая. Но любила братьев меньших и котенка, что Цетляки взяли в дом, облизывала с собачьей нежностью до полуобморочного состояния. И тот стоял в углу, пошатываясь на задних лапах, весь в мокрой шерстке с полузакрытыми от ужаса глазами.

Грета была жизнерадостной от рождения. Всегда с радостью виляющим купированным хвостом, всегда неутомимая и восторженная. Как то, когда ты растапливала в доме печку, она все время суетилась рядом.

— Грета! — и ты отбросила полено в сторону. Она почти на лету схватила его, подбросила, опять схватила:

— Ах, какое полено! Какое прекрасное полено! — немного погрызла его, — какая прекрасная жизнь! Какая прекрасная хозяйка! — и схватив полено, начала носиться по комнате с неописуемой скоростью.

Все щенки жили у нас дома. А вы, не имея своего угла, часто оставались у нас ночевать на полу. Утром, когда щенки хотели есть, они подбирались к вам и начинали теребить и посасывать мочки ваших ушей, принимая их за соску для собак. Ты стоически терпела эту пытку. Василенко же от души возмущался:

— Ну что это такое? Да дайте же поспать! Да уйди ты!

Мы варили им манную кашу и перед каждым ставили тарелочку. Томас был спокойным и задумчивым доберманом. Съев полтарелки каши, он философски садился в оставшуюся теплую половину и, блаженно закрыв глаза, как бы погружался в нирвану. Грета же все время с самого детства была чем-то занята: бегала, тявкала, не давалась сразу в руки, прыгала с какой-то игрушкой…

— Ната, возьми Томаса. Он спокойный.

— Я хочу именно эту собаку. Грету.

Вечером мы что-нибудь готовили, иногда и ложные опята с картошкой, и садились за стол. И собаки были рядом и ели из наших рук или тарелки облизывали. Это было какое-то необъяснимое райское соединение людей и животных: все вместе. Все рядом. Есть еда. Крыша над головой. И между нами мир.

Ната, ты очень любила животных. Когда началась перестройка и по телевидению объявили о посильной помощи Московскому зоопарку, ты тут же отправила со своей почты (114-е почтовое отделение, как сейчас помню) на расчетный счет Московского зоопарка 20 рублей. Ты бы никогда сама об этом не сказала мне. Мама твоя рассказала по телефону. А 20 рублей — это были тогда большие деньги: 30 рублей был аванс.

 

Не помню, по какому поводу я была приглашена в дом, где жили твои родные, на торжественный обед (может, помолвка с Василенко или приезд любимой Верочки Григорьевны из Москвы).

За столом все было красиво и вкусно. Изысканные салаты, столовые приборы, красивые салфетки… Заговорившись о чем-то с тобой, я машинально дала Грете, вертевшейся возле стола, облизать полупустую тарелку. За столом повисла пауза.

— У нас это не принято, — вроде бы наклонившись к столу, шепотом сказала ты мне.

Я посмотрела в потрясенные от кощунства глаза твоей бабушки.

— Извините, — стало стыдно. — Извините.

— Акула… акула… — вздыхала ты, говоря о бабушке, — у нее зубы новые вырастают вместо вырванных, представляешь?.. А тут! — и зажимала рукой рот.

— Ната, на проходной МХАТа дежурил старичок… ну, невысокий, худенький, в морщинках, а потом открыл рот… а там в один ряд новенькие, белые, ровненькие! Кра-си-во!

— Я мечтаю, Ленуся, выдрать себе все зубы и вставить челюсти. И ослепительно зубами — ап! А ты?

— Ната, я бы тоже хотела — улыбка во весь рот!.. Ослепительно белые зубы… И еще бы жевать ими.

 

Ты была очень хорошей подругой. А помнишь, как я не могла достать билет в Москву и ты более трех часов не отрывала пальцев от диска телефона, пока все-таки не заказала билет. Три часа не отрывала пальцев от диска! Они у тебя иногда подрагивали.

— Ленуся, не отвлекайся. Работай. Я дозвонюсь.

Ты была мне доброй сестрой. Мы дорожили друг другом.

После моего развода со Свенцицким ты звонила в половине одиннадцатого:

— Не спишь?

— Нет.

— Тебе, конечно, плохо?

— На-та…

— Вот ты сейчас лежишь на диване… Ты лежишь. А так бы он сейчас лежал на диване, тебе негде было бы прилечь… чесал бы свои синие яйца сквозь драные трусы, вонял бы пивом и говорил бы про великую русскую литературу. Ты этого хочешь?

— Нет. Ната, спасибо, мне легче.

— Ленуся, буду звонить тебе каждый вечер перед сном, пока не придешь в себя.

И ты звонила. Ты была очень верной подругой, ты была мне очень хорошей сестрой.

 

По вечерам мы пили чай на кухне, разговаривали, раскладывали в откровенных мечтах всю нашу жизнь наперед. Не так, как будет, по не всегда красивой правде жизни, а так, как бы мы хотели. А как?

— Ленуся, обязательно свой огромный дом, комнат на сто. Для всех, для всех, кто захочет приехать в гости, свою комнату. — Как травматология? — имелась в виду архитектура. Здание было расположено напротив твоего дома.

— Примерно. И сад. И собаки. И чтобы все были счастливы.

Мы так сидели, мечтая, разговаривая, уходя в будущее, возвращаясь в прошлое, воспаряя мыслью в небеса, опускаясь ею в темные глубины ада, соединяясь с прежними временами и живущими в них, и совершенно не замечая нашей настоящей неустроенной жизни, безденежья, не очень-то понимающих нас мужей. Стихи, стихи, стихи… Только стихи.

Мы пили чай, а потом просто кипяченую воду с плавающими в чашках с белой водой чаинками. Чай заканчивался где-то к часу ночи. А разговаривали мы до 3–4 часов. И всегда удивлялись, что к утру от просто слабо заваренного чая у нас было ощущение легкого опьянения. Или от счастья понимания друг друга?

Перед твоей встречей с Евгением Александровичем Евтушенко мы просидели, разговаривая на кухне, до 5 часов утра.

— Ната, не давай.

— Ле-ну-ся!

— Ната, не давай.

— Ты решила, что это должно быть?

— На-та… — и случай, когда девочка из провинции приехала в Москву и… и все.

— А почему ты думаешь так? Ему понравились стихи, мои стихи, мое поэтическое определение, мое поэтическое осязание… что еще?! — мое поэтическое слышание мира в стихах.

— На-та… — и случай, когда девочка из Донецка пришла в журнал «Донбасс» со стихами и вместо публикации получила внематочную беременность. И у нее не было детей после этого. — Ната, не давай.

— Почему ты думаешь, что он взалчет, — не выдержав, вскричала ты, — моей поэтической плоти? Он для меня дядя Женя. У меня брат Женя. А он — дядя Женя.

— Ната, если ты дашь, — хоть как, а он все равно мужик — у него может потом к тебе быть другое отношение. Как к девочке, которая через постель… хочет пробиться через это. Ну, понимаешь?

— Ленуся, какая ты умная.

Вернувшись из Москвы после встречи с Евгением Александровичем Евтушенко, ты говорила:

— Мы работали над рукописью у него дома. Жена уехала в Англию. Засиделись допоздна. В гостиной стол круглый из розового мрамора. Около двух ночи он ведет меня в спальню, а там огромная, огромная кровать, и говорит:

— Ложись. Уже поздно. А я на диване в комнате.

И я как закричу:

— Мне Ленуся говорила!.. Ленуся предупреждала меня! Я ей не поверила!!! И вот… Вы… а Вы!.. — и бегом из квартиры.

Ты только потом вспомнила, что в этот момент он как-то отодвинулся и с непониманием смотрел в твою сторону. Растерянно. И испуганно.

— Иду по Москве. Плачу. Никого нет. Темно. Третий час ночи. Пустынно на улице.

И тут я вспоминаю, что когда, Ната, у тебя слезы катились из глаз, то ты их вытирала рукавом, концом шарфа, перчаткой, углом воротника, а Василенко, понимающе улыбаясь, как над малым ребенком, доставал носовой платок и протягивал тебе.

— Иду по асфальту. Метро закрыто. Плачу. Потом таксист довез меня домой (к Верочке Григорьевне). А утром часов в девять звонит Евгений Александрович и говорит, что переживал из-за того, что я убежала. Ночью. Одна… Ленуся, я брала твой рассказ, чтобы показать ему. Но он сказал, что ему некогда. По-моему, он боится тебя, Ленуся. Через некоторое время Евтушенко прислал твою рукопись в Донецкий обком партии со своей рекомендацией тебя в Союз Писателей и надписью на конверте: «Донецк. Центральный комитет партии» — он, действительно, был очень занятым человеком. Поэтом. А внизу на конверте просто, без адреса — Евтушенко.

 

Ната, сегодня пятый день как я вспоминаю нашу прошлую жизнь и, войдя в воспоминания с головой, написала для тебя фортепианную пьесу в ре-миноре. По-моему, тебе понравилось бы. Я плакала, когда ее писала. Потом позвонила по мобильному Черниченко Ирине Михайловне, для тебя просто, без отчества, Ира — вы были с ней очень дружны. И сыграла ей пьесу для тебя. Она сказала:

— Здорово.

Она в больнице сейчас лежит. Попала в автомобильную катастрофу. Слава Богу, переломов нет. Она тоже очень любила тебя.

Жаль, что при жизни я музыку тебе не написала. Хотела назвать «Мы дома», а потом вспомнила, как однажды спросила:

— А твоя любимая книга?

— «Без семьи». Рэмо.

— Ната! А серьезно

— «Без семьи». Серьезно, — и отвернулась к окну.

Я назвала эту фортепианную пьесу «Без семьи». Она для тебя и о тебе.

У тебя все же была любимая семья: это Верочка Григорьевна Северьянова и Валерий Александрович Симаков, московские журналисты, работающие в журнале «Советский Союз». В доме была собака Ворча, кот и кошка, двое детей. Это была удивительно гармоничная и сказочно спокойная атмосфера дома. И я, по твоему благословению, тоже стала на короткое время частью этой дивной семьи. Верочка Григорьевна и Валерий Александрович иногда приезжали в командировку в Донецк от журнала «Советский Союз».

Я помню, как вы с Валерием Александровичем в один из его приездов зашли за мной в хореографическую школу, где я работала концертмейстером, а потом мы пошли в гастроном «Россия» и разошлись по разным отделам. Я стала возле какой-то витрины и начала думать: как бы все купить и чтобы недорого. Да, не очень дорого. Надо купить. Но как? И на что? Это была столь серьезная умственная работа, от которой бы зашкалил любой калькулятор. Так продолжалось не одну минуту. Потом калькулятор сгорел, и я склонила голову. С двух сторон, как часовые на посту, стояли молча Валерий Александрович и ты. Очень-очень внимательно, по-моему, посмеиваясь, они наблюдали за мной.

— А почему Вы молча стоите?

— Что ты нашла в этой витрине? — и они засмеялись. — Пойдем. Мы уже все купили.

Это не забывается. Это настоящая дружба. Это забота и понимание.

Однажды в этом же гастрономе «Россия» я купила два килограмма больших окороковых костей: килограмм для Томаса, килограмм для Греты и для себя триста грамм: узкую, длинную бело-красную полоску окорока. Потом зашла к тебе, поставила пакет на пол и мы сразу стали что-то живо обсуждать с тобой. Грета, как всегда, жизнерадостно суетилась между тобой, мной и пакетом. И вдруг:

— Ах, ты! Ах, ты ж! — изо рта Греты свисала треть узкой полосы окорока, остальную она радостно и быстро заглатывала. На кости она даже не посмотрела.

— Ты думаешь, мы не вытащим? — спросила ты у Греты и схватила руками ее челюсти. — Ленуся, вынимай! Я держу!

Я засунула руку в ее пасть, которую ты с двух сторон крепко и назидательно держала и достала почти из пищевода теплую пожеванную часть окорока. — Воровка! — вскричала ты на Грету.

— А Томас? Мы гуляли с ним в парке и он выхватил у женщины из сумки торчавшую хвостом вперед селедку. И тут же слопал. Всю. Целиком. Как она кричала, бедная! Как она кричала! Аж заходилась. А что можно сделать, если селедки в продаже нет? Только деньгами. Не взяла. Только голосила: а-а-а… — Ленуся, — ты взяла у меня из рук и рассмотрела окорок. — Можно вымыть и потом поджарить.

— У них слюна бактерицидная.

Ты часто заходила вечером со мной в хореографическую школу, мы что-нибудь покупали в магазине «Россия» (сейчас там банк) и ехали ко мне домой. Наскоро пили чай и говорили о стихах и прозе, о радости и погибели, о дне сегодняшнем и о тех, кто с нами. Так было и в тот раз. Мы, не заходя в комнату, прошли сразу на кухню, стали готовить и говорить о чем-то важном для нас в тот момент. Прошло около получаса. Ты зачем-то пошла в комнату, не успела там включить свет, и я услышала твое изумленное:

— А!

— Что?!

На пороге между коридором и комнатой лежал неподвижно человек. Тихо. Безмолвно. Труп. Мы включили свет и рассмотрели его. Лет 40–50. полный. Прилично одетый — белая рубашка и дорогой костюм. Потрясли его за плечи:

— Вставай!

— Мм…жжу…

— Вста-вай!!!

— Мм…жжу…

Попробовали приподнять, и он снова трупом грохнулся на пол. Что он? Кто он? Откуда? Как появился в квартире? И почему мы его не заметили, войдя в дом? Ответа не было. Затем пришел Свенцицкий и сказал, что все очень хорошо. Очень хорошо и не надо волноваться. Это известный журналист-международник, и он спас его от неминуемой погибели: скандала, приводя в милицию, ну, а затем и увольнения с работы. Сокрыл его от ужаса жизни между коридором и комнатой нашей квартиры. Мы подняли втроем пьяного пришельца и, пошатываясь от тяжести, потащили его домой по темным улицам и закоулкам, чтобы не встретиться с милицией.

Ната, а что бы я делала без тебя одна в квартире с неопознанным телом? Ты настоящий друг — это твое выражение и я с благодарностью воз- вращаю его тебе.

Ты была настоящим другом. Правда, помню, как ты занималась со мной русским для сдачи экзаменов во ВГИК на сценарный факультет.

— Ната, для меня деепричастия, причастия — темный лес. Завалюсь.

— Я филолог по образованию. Я преподаватель русского языка. Ленуся, я тебя подготовлю.

И подготовила, прекрасно подготовила. Спасибо. И сдала бы я его на «отлично», если бы Гаврилович не поставил мне «двойку» за основной экзамен.

— За что?

— Вы написали пародию на моего «Коммуниста». Коммунисты не сдаются. А у вас?

— Честное слово, я не думала о пародии. — У вас два! — и у него лицо стало багровым от напряжения.

Печально, конечно. И не потому, что не поступила, а потому что твой труд преподавателя пропал со мной зря.

После окончания филологического факультета тебя послали преподавателем русского языка в какую-то деревню, кажется, Краснолиманского района. Ты приехала оттуда на один день зимних каникул вместе с Василенко. Утром попросила Василенко поехать вместе с тобой обратно (в доме была закрыта Грета и в школу надо было идти) — тебя отпустили на один день. Он не мог поехать, объяснив это срочными делами в Донецке. Ты впервые в жизни просила:

— Ленуся, поедем со мной.

— Ната, да я не могу.

— Поедем хоть на один день. Ты не представляешь, как мне там. Прошу. Поедем.

Василенко с утра ушел по своим делам, Свенцицкий пошел на работу. У них намечался вечером длительный разговор за кухонным столом с множеством вина и пива об изящной русской словесности, в котором, как потом рассказывали соседи, сквозь незакрытую дверь попеременно звучали наши с тобой фамилии.

— Прошу тебя, поедем со мной.

— Хорошо. Но завтра мне надо вернуться.

— А может, останешься на день? — ты совсем не умела просить. Так же как и я. Ты знала, знала на каком-то десятом подсознании: откажут, особенно в очень тяжелой жизненной ситуации. Никогда. Никто. Не поможет. И не проси.

— Ната, едем, — и мы едем, две одинокие женщины в твою далекую деревню.

И, сидя в автобусе, у нас оставалось ощущение неприкаянности, ненужности в этом мире. Ну как же так? — надо же помогать друг другу. Быть вместе, рядом. Впереди нас сидел мужчина в темной пыжиковой шапке и громко нехорошими словами поносил всех женщин. Я сорвала с него шапку и стала бить ею по голове как весь мужской род за наши женские беды и страдания, приговаривая:

— Ты!.. на женщин? Ты!.. на женщин?

Затем, выдохшись, отдала ему шапку и села на свое место. В автобусе было тихо-тихо, как перед грозой. Он молча вышел на следующей остановке, а мы, потрясенные моим порывом борьбы за женское достоинство, поехали дальше. Это было серьезно. И ты не сказала своего обычного: «А, получи, фашист, гранату!» Это был стон души.

Зимой темнеет рано, и, когда после пятичасовой поездки мы подошли к твоему дому, было темно и ни одного фонаря. Деревня. Глушь. И не Саратов.

Замок на двери заледенел, просто покрылся круглым слоем льда, и вставить ключ в него было невозможно.

— Сейчас… сейчас мы откроем замок. — Как?!

— Отогреем спичками, — ты стала зажигать спички и подносить их дрожащими пальцами к ледяной корке. С замка покатились ледяные капли, и минут через 10 мы, замерзшие, вошли в дом. Там было, как мне показалось, холодней самого ледяного карцера. — Ната, как ты живешь… — Сейчас растопим печку, — я не умела топить печку, — и через час будет тепло.

Грета, как вечно заведенный мотор от рождения, бешено носилась из кухни в комнату, подпрыгивая, повизгивая от радости, путаясь под ногами и пытаясь лизнуть тебя в лицо.

Утром я уехала домой. Дверь дома была не закрыта. На полу лежал бездыханный Томас — у него было отравление — что-то съел с фольгой и порезал желудок. Кругом стояли пустые бутылки. Грустно это вспоминать.

Раньше, когда вы с Василенко приходили к нам, то мы часто пели под фортепиано песни на твои стихи, белогвардейские песни. Свенцицкий же очень любил украинские песни. Слуха не было, но голос громыхал на всю вселенную. И часто, когда мы возвращались из гостей, он развлекал народ на улице своим громким пением. Остановить его можно было только одним:

— Петя, не забывай, что твоя мама могла бы петь в Венской опере. — Мама жила в селе и у нее было колоратурное сопрано. — А ты как себя ведешь? — И он смолкал, потрясенный возможной в непостижимом будущем певческой карьерой мамы.

Пели и просто романсы. Тебе особенно нравился романс, который напевал Валерий Александрович:

Ах, зачем эта ночь так была хороша?

Не болела бы грудь, не страдала б душа. Полюбил я ее, полюбил горячо.

А она на меня смотрит так холодно.

(не знаю, чьи слова)

И понравился ей моей жизни конец,

И с немилым она вдруг пошла под венец.

И не видел никто как я в церкви стоял.

Прислонившись к стене, горько-горько рыдал…

У Василенко был хороший голос, лирический тенор. Чистый. Красивый. И перед вашим расставанием он с таким страданием пел:

— О-ча-ро-ва-тельные глаз-ки…

О-ча-ро-вали вы меня, — и при этом он с такой тоской смотрел в твои глаза, что видеть это было невозможно и я не поднимала глаза от клавиш.

— Я опущусь на дно морское,

Я поднимусь под облака.

Я все отдам тебе земное,

Лишь только ты люби меня.

Он был красивым добрым мальчиком и все. А ты — поэт по Божией милости. Вот ведь как бывает.

В начале марта 83-го года мы с тобой сидели на кухне, Василенко и Свенцицкий были в комнате. До наших разводов оставалось семь-восемь месяцев, но мы об этом еще ничего не знали. я купила пучок, дорогой в марте, редиски, порезала ее белыми в красный ободок кружочками, а затем заправила сметаной. Ты как-то вела себя необычно: молчала, смотрела в окно, то, как-то тревожно на меня, то как бы вглубь себя, а затем сказала, что ждешь ребенка.

— Ешь, — и поставила перед тобой всю глубокую тарелку с салатом.

— Я тебе первой сказала.

— Ешь. Тебе нужны витамины.

И ты послушно для себя и для Маши съела всю тарелку салата. Ната, я люблю тебя и продолжаю писать тебе письмо-воспоминания. Почему письмо? Потому что ты жива для меня. потому что ты для меня та суть, которая никуда не уходит, а всегда остается в душе. Ты знаешь, так вышло с воспоминаниями, что я их продолжаю писать в Крыму. В Новом свете.

Я помню, как ты в 89-м году отдыхала с Машей в Судаке и вы, как мы и договорились, должны были приехать ко мне в гости.

— Как вы доехали? — спросила я, увидев вас.

— Мы не ехали. Мы шли пешком от Судака. По серпантину — так ты назвала вьющуюся высоко над морем киношно красивую дорогу.

— А Маша не устала?

— Не-ет, — мы сели за стол, Маша примеряла какую-то пушистую заколку. — Я не устала.

— Она не устала. Она герой, — я посмотрела на сандалики, одетые на загорелые ножки ребенка. — Она легко прошла все семь километров. Она герой.

Ната, сейчас несколько дней подряд приходит на пляж девушка в хиджабе; небесного цвета блузка с длинными рукавами и цветная до пят юбка. И прямо в одежде идет купаться в море. Плавает, ныряет с маской, и юбка развевается и встает большим цветным пузырем в воде. Хиджаб — атласная яркая косынка с красным, зеленым и желтым узором. Этот разноцветный хиджаб мне очень напомнил тебя. Как-то вы с Володей Авценым от литературного объединения ехали на выступление и у тебя почти до бровей, завязанная плотным узлом сбоку и ниспадающая двумя концами на плечо, была надета яркая как радуга атласная косынка. Ни в России, ни в Украине так не носят. Только на Востоке. И губя накрашены броской помадой, как всегда неровно. Ты говорила, что тебя в школе дразнили «роза Востока» — ты очень легко и непринужденно исполняла восточные танцы, а после этой дразнилки вообще перестала танцевать. На моей памяти ты никогда не соединялась с танцами.

На Новый Год я набрасывала на плечи шаль и всегда, традиционно танцевала «цыганочку» с выходом. Ты же — ни ха что. Ни одного движения.

— Не танцую. Перемкнуло, — и рисовала в новогодний праздник губной помадой цветы и бабочки на своих щеках.

Сейчас июнь и до Нового Года далеко, и я отдыхаю в Новом Свете. Привет тебе, привет в твое поднебесье из Нового Света, Ната!

Это я сейчас отдыхаю, а тогда, когда вы пришли с Машей пешком из Судака ко мне в гости, я работала с апреля по октябрь горничной в пансионате «Новый Свет». Мне надо было выживать. В 85-м году меня обманом посадили в психушку.

— Хочешь отдохнуть в неврологическом отделении? — спросила меня мама, единственно родная по жизни, которая после психушки официально стала моим опекуном, как над человеком, лишенным разума.

— Как, у вас нет инвалидности? — очень удивилась невропатолог, как я только зашла в ее кабинет, чтобы лечь, по настоятельной просьбе мамы, в неврологию.

Эту страшную историю со мной разыграл известный в городе стоматолог. Наверно, определенную роль сыграли его связи и родственные отношения с людьми, работающими в медицине, торговле и милиции. Не последнюю роль сыграли и деньги. Когда-то через отца он сватался ко мне. Я отказала. После смерти отца я решила познакомиться с ним. В память отца. И попала в страшные сети. Лишилась работы. Насильственно получила инвалидность. Перестали печатать. О выходе второй книги (а по первой меня приняли в Донецке в Союз Писателей) не могло быть и речи. Рукописи возвращались из издательств с короткими рецензиями: «Буквы научись писать, писательница».

Я не знаю истинной подоплеки моего заточения, да наверное, никогда и не узнаю. Но чувствую, что это страшная ложь, потому что все отвернулись тогда от меня. А мама — я люблю ее и мне ее жаль. И, как говорится, чем клевета страшнее, тем она достоверней. Я стала нежеланным гостем там, где раньше меня ждали и любили. А тогда в лицо кричали: — Ты фальшивая!

Что это? И за что? До сих пор не знаю.

Да, от меня отвернулись из прежней литературной жизни все в один миг. Кроме тебя. Как-то около недели мне почти нечего было есть. чтобы меньше чувствовать голод, спала допоздна, а потом шла гулять по улице. Проходя по Университетской, взглянула на твое окно и решила зайти. Увидеть тебя. Осторожно прикоснуться взглядом и почти сразу уйти, чтобы не принести в твой дом плохое. Ибо в тот момент я была как зомби, приносящий несчастья. Ты что-то готовила на кухне. По дому витали запахи домашней еды. Желудок мой резко сжался. Если бы знала, что ты будешь готовить, я бы не зашла. Стеснялась своего ущербного положения.

— Суп будешь? — сразу быстро спросила ты. — Полтарелочки. Да.

Я медленно поела. Ты ни о чем меня не спрашивала, а потом пошла провожать, хоть тебе было и некогда.

— Ленуся, я не смогу до остановки.

— Хорошо.

Раньше мы всегда расставались на углу Университетской и проспекта «Освобождения Донбасса». Ты шла с Гретой домой, а я на троллейбусную остановку. Потом, когда Маше было около года, мы ходили весной на зеленую поляну возле института. Маленькая Маша, ползая, рвала травку и цветы, а мы сидели рядом с ней, чтобы она ни на один сантиметр не отползла от тебя.

Пройдя немного со мной по холодному зимнему воздуху, ты сказала:

— Мне в магазин надо зайти. Зайдем? — Конечно, — и ты посмотрела на мои красные, побагровевшие от мороза руки.

Потом ты что-то высмотрела в витрине и спросила:

— У тебя нет варежек? — и продавщице- Нам варежки, пожалуйста.

— Ната, не надо.

— Ленуся… у меня есть маленькая копеечка и я хочу купить тебе варежки.

Полтарелочки супа для голодной и варежки на озябшие руки — это дорогого стоит. И на жизненные весы Добра и Зла, я думаю, ангелы положат варежки и поставят тарелку с супом и они, как драгоценные сокровища, перетянут ненужное для твоей души.

Дальше мне немного трудно писать, моя дорогая, моя любимая Ната, потому что дальше — дальше наше расставание. И нет в нем ни твоей, ни моей вины, а одна только лживая злоба мира, которая потом все равно пожрет сама себя.

Однажды года через три после моей трагедии ты позвонила мне. Телефон мой молчал почти пять лет. А ты, выделю, звонила. Редко, но звонила. Спасибо. Мы ни о чем и обо всем поговорили с тобой, а потом ты неожиданно спросила:

— Ты боишься зубного врача?

— Нет.

— А я боюсь, — и тут же быстро и оправдательно, потому что мы не раз говорили с тобой о том, что страх порождает плен и тьму души, — Не за себя боюсь. За Машку. Чтобы с ней не сделали того же, что и с тобой.

Видно, тебе пригрозили ребенком. И мы с тобой больше не общались, ибо всех людей, с которыми я раньше была дружна, ждали непри- ятные вещи, если они не отвернутся от меня. Увиделись мы с тобой только на твоих похоронах, где из небесной высоты раздался твой ликующий голос:

— Ленуся! Я сво-бод-на!!! Я свободна!

Я люблю тебя, Ната, и потому хочу поперек всех кривотолков написать еще о тебе и о Грише Ициксоне. Я даже слышала, что тебя как роковую женщину из жестоких романсов обвиняли в его гибели. Вы мне оба были близки. У вас был роман. С поцелуями в щечку. Возвышенный. С трогательными провожаниями до дома. С цветами и признаниями в стихах. Когда вы расстались, я спросила:

— Почему?

— Я не хочу портить ему жизнь. Он очень хороший. Не хочу.

Когда хоронили Гришу, то много было, Ната, кривотолков в твою сторону: мол, несчастная любовь… мол, это не несчастный случай, а намеренный уход не выдержавшего безответной любви. А у Гриши в это время была другая, любимая девушка, которую, конечно же, тоже звали Наташа. И он возил ее, представляя своим родителям, в Константиновку как будущую жену. Они должны были вот-вот пожениться. А ты в то время жила в Москве у Верочки Григорьевны и ходила Машей. И вы давно уже расстались с ним до того трагического случая. Мама у него умерла через год, не пережив смерти сына. А папа еще в течение нескольких лет судился с предприятием по поводу техники безопасности, из-за которой и погиб Гриша, прекрасный прозаик и поэт, не напечатавший при жизни ни одной строчки из-за своей семитской фамилии: Ициксон. Такая была лицемерная страна и лицемерная власть. Я знаю, потому что все это было на моей памяти и на моих глазах — никакого отношения к его трагической гибели ты не имеешь.

Ната, это было года два назад в церкви на Пасхальной службе. Впереди меня, поставив между собой корзину с куличами, стояли мама с дочкой. Они так умилительно христосовались, целовались в щечки, радостно смотрели друг на друга. Это был праздник любви, праздник воскресения.

— Христос Воскресе! — провозглашал священник.

— Воистину Воскресе! — грохотала церковь, и эхом звук уносился на улицу.

Потом девочка поставила корзину в сторону, чтобы быть ближе к маме, и корзина оказалась почти на проходе, и люди, двигаясь, задевали ее. Что тут произошло! Мама с ненавистью взглянула на дочь и начала кричать на всю церковь:

— У тебя есть мозги? Ты куда корзину поставила? Все метут подолами по нашим куличам!

Я отошла от них в сторону и стала печально смотреть на икону Спасителя. Он за нас, за меня, за эту маму с дочкой отдал свою Божественную жизнь, и в этот момент, момент его Воскресения, в его доме, где только что целовались, теперь в ненависти уничтожают друг друга. и вдруг услышала кроткий, кротчайший и очень тихий голос Спасителя:

— Как меняются волны… волна любви, волна ненависти… волна ненависти, волна любви…

Так и волны воспоминаний, моя дорогая Ната. Волны страданий и радости. Ната, прости, может… Вдруг я что-то не то написала? Но чувствую душой, что ты рядом, когда я пишу, что ты снова вместе со мной. Как и прежде. Спасибо. Можно, я скажу словами Спасителя? Как меняются волны воспоминаний: волны несчастий и волны высокой любви, волны горя и волны радости. Только что вспоминала горечь своей трагедии и Гришину трагическую гибель и тут же — радостное: смешное, Ната, вспомнила, как ты меня посадила на стул в комнате и сказала:

— Сиди спокойно. Сейчас буду плести тебе африканские косички.

Это было около тридцати лет тому и моды на афрокосички еще не было. А у тебя уже было в воображении — африканские косички. Ты бежала легко и радостно впереди мира на тридцать лет.

Это было необъяснимое тепло нашей дружбы, такое родственное соединение, которое бывает только в юности, когда отдаешь всю себя — навсегда. Весь свет своей души — навечно. И нет никого и ничего на свете, кроме нас двоих и нашей дружбы.

2-го сентября 82-го года мы приехали со Свенцицким в Краснолиманский район на твой день рождения. Мужья, чуть выпив и еще чуть выпив, не разговаривая о многострадальной русской литературе, начали петь украинские песни. Они орали вдвоем так, что стены сотрясались, а близлежащие соседи выключили свет, чтобы лучше рассмотреть приезжих.

— Ну что ты выешь, як собака? — обрушивался Свенцицкий на Василенко после каждой песни. А тот правильно пел.

— Смотри, как надо, — и громогласно, не попадая ни в одну ноту:

В кінці греблі…

И Василенко, не выдерживая паузы и в полные легкие от всей души, на всю деревню…

— …шумлять верби…

Мы вышли с тобой из дома и прошли на самый край огорода. Нам казалось, что там не так слышно будет песенных криков. Закурили. Сигаретки мерцали во тьме дрожащими огоньками. В перерывах между песнями было невероятно тихо. Мы стояли в темноте и в безмолствии деревни смотрели на черный бархат неба с крупными светящимися звездами. Там где-то среди многих звезд мироздания была и моя звезда. Как ты написала:

 

…Там душа моя забыта,

Сочиненная Мольером,

Запечатанная бантом

И отделанная Кантом…

 

P. S. Когда я проезжала раньше троллейбусом мимо твоего дома и взглядывала по многолетней привычке на твои окна, то у меня сжималось сердце оттого, что ты там, но не со мной. А сейчас я не могу смотреть в сторону твоих окон, потому что там тебя нет.

Люблю тебя. Молюсь за тебя. Только для тебя была Ленуся.

 

 

 



 ќћћ≈Ќ“ј–»»
≈сли ¬ы добавили коментарий, но он не отобразилс¤, то нажмите F5 (обновить станицу).

, * , !
*
*
mailto:
HTTP://
*



  При полном или частичном использовании материалов ссылка на Интеллектуально-художественный журнал "Дикое поле. Донецкий проект" обязательна.

Copyright © 2005 - 2006 Дикое поле
Development © 2005 Programilla.com
  Украина Донецк 83096 пр-кт Матросова 25/12
Редакция журнала «Дикое поле»
8(062)385-49-87

Главный редактор Кораблев А.А.
Administration, Moderation Дегтярчук С.В.
Only for Administration