ДОНЕЦКИЙ ПРОЕКТ |
Не Украина и не Русь - Боюсь, Донбасс, тебя - боюсь... ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ "ДИКОЕ ПОЛЕ. ДОНЕЦКИЙ ПРОЕКТ" |
|
Поле духовных поисков и находок. Стихи и проза. Критика и метакритика. Обзоры и погружения. Рефлексии и медитации. Хроника. Архив. Галерея. Интер-контакты. Поэтическая рулетка. Приколы. Письма. Комментарии. Дневник филолога. Сегодня воскресенье, 24 ноября, 2024 год |
||
Главная | Добавить в избранное | Сделать стартовой | Статистика журнала |
ПОЛЕ Выпуски журнала Литературный каталог Заметки современника Референдум Библиотека ПОИСКИ Расширенный поиск Структура Авторы Герои География НАХОДКИ Авторы проекта Кто рядом Афиша РЕКЛАМА |
Здравствуй, моя дорогая и любимая Ната! Никогда не думала, что буду писать тебе письмо… в твое поднебесье из мира земного. Я просто тебя любила. Я просто тебя люблю. Прежде чем писать тебе, мыла посуду. И руки пахли кухней. Вымыла их с мылом, чтобы благовонными перстами писать к тебе. И тут же вспомнила твое ироническое: «…и стою я там, как дура, с вымытой шеей». И я села торжественно за стол, как дура, с вымытыми пальцами. Что писать? Как писать?.. И тут же как будто слышу твой голос: — Ленуся, не ленись. Напиши. Ната, не так давно мне довелось играть свой фортепианный цикл «От Рождества до Пасхи» перед профессором Донецкой консерватории Станиславом Витальевичем Савари. От волнения и испуга была, как бы ты сказала, «ударенная пыльным мешком из-за угла». Он благосклонно отнесся к моему творчеству и спросил, как я работаю над музыкальными произведениями. — Я ленивая, — вздохнула я. И это правда. Несмотря на внешнюю работоспособность, внутри я очень ленива. Но я не буду лениться, Ната, и напишу все, что, по возможности, вспомню. Когда мы похоронили твое тело, душа твоя, дух твой был воспарен в небо, но я, как и многие, об этом не думала, а смотрела на тебя, упокоившуюся в лодке перед плаванием по реке Стикс, и мыслила, что вся ты только здесь. Вот последний момент прощания: рыжая земля со стуком падает на крышку гроба… Люся Константинова перед этим тихо сказала: — Ей не здесь на задворках с ее стихами лежать, а в Колонном зале. Женя Кулаков, Евгений Николаевич, композитор, с которым мы вместе работали над спектаклем о Ходже Насреддине, горестно промолвил: — Она бы еще могла написать десять пьес. Она бы каждый год могла по пьесе писать, — и сразу ушел в себя, думая о чем-то своем. …Рыжая земля со стуком падает на крышку гроба. Прочитала над тобой молитву об упокоении и продолжаю, пока все не засыплется землей, непрестанно повторять: — Помяни, Господи, душу усопшей рабы Твоей, новопреставленной Наталии, и прости ей… И вдруг на весь бесконечный свод неба в слепящем солнце слышу твой голос, твой ликующий крик: — Ленуся! Я сво-бод-на!!! Душа твоя в светящемся голубом просторе была свободна от плена многострадальной плоти. — Я свободна!!! Это было потрясение — снова услышать твой голос, ушедшей из земной жизни. Второй раз я услышала тебя, когда по окончании поминального вечера подошла поцеловать твой портрет и еще раз прочитать молитву для тебя. Твоя дочка, Маша, весь вечер простояла возле портрета (я ее помнила маленькой), ни разу не присела, ничего не вкусила, а только смотрела на твою фотографию и мысленно, видимо, продолжала говорить с тобой. Я склонилась перед портретом, поцеловала его, и ты, глазами глядя на Машу, сказала: — Я в ней. Попробовала заговорить с Машей, но она ничего не ответила, а не отрываясь, смотрела в твое лицо. Придя домой, я много играла на фортепиано, всей душой обращаясь к тебе, ведь долгие годы мы с тобой были не вместе и ты не знала, что я пишу музыку. Не слышала ее. Я играла для тебя и чувствовала, что ты меня слышишь, что ты меня слушаешь. И когда стала играть «Время разлуки», то поняла, что эта музыка — твоя и всегда будет теперь неразрывно связана с тобою. Через несколько дней был день рождения Е. Н. Кулакова, композитора и главного дирижера Донецкого академического музыкально- драматического театра, для тебя и для меня — просто Жени; вы с ним были соавторами, создавая легкий, блестящий юмором спектакль для нашего театра, я же, после работы завлитом в этом театре, отношусь к нему с огромным уважением, как к великому труженику. Написала ему три поздравительных строчки: «С рожденья поздравляю, дивной музыки желаю, счастья, радости, добра…» — что же дальше?.. Дальше что писать? И четко и ясно вдруг прозвучал в моей комнате твой голос: — И еще кучу барахла!!! Эт точно — на день рождения часто дарят ненужные в доме вещи.
Мы познакомились с тобой в Союзе писателей на литературном объединении. Я была потрясена твоими стихами. Я была очарована твоими стихами. Откуда у девятнадцатилетней девушки такое знание мудрости жизни? — А жизнь прошла, как будто жизнь прошла. Потом позже, когда мы с тобой уже дружили, ты звонила мне вечером и после всех обговоров решительно обо всем и решительно обо всех, говорила: — Я написала. Послушай. — Ната, еще раз прочти… еще… И так, пока удивительная мелодия слов и содержание твоих стихов не наполняли мою душу благодатью поэзии. Стихи, стихи, только стихи… на любой поворот головки цветка, неоштукатуренную красную кирпичную стену, чье-то возражение — все ассоциировалось с судьбами, в энергетическом переплетении линий жизни, образов и событий. В 1976 году умер мой жених, Арсений Семенов, поэт, жил в Хабаровске. Письмо о смерти пришло от наших общих знакомых спустя две недели после похорон. И на похоронах до- нецкого поэта Евгения Летюка я, вспомнив свою утрату, горько плакала об умершем Арсении. И ты потом прочла мне стихотворение, заканчи- вающееся: — На чужих похоронах по тебе повою. После литературного вечера, посвященного молодым поэтам в Доме работников культуры, где твое творчество не очень хорошо и даже отрицательно резко приняли некоторые поэты из Союза писателей, я очень переживала за тебя и утром сразу позвонила: — Как ты? — Стихи пишу. Я вчера как пришла в начале восьмого — до полдвенадцатого писала. Самое хорошее лекарство от всех неприятностей — писать стихи.
Когда ты в первый раз пришла ко мне в гости, должна была подойти еще одна девочка из литобъединения — это было 1 мая 1976 года. Мне она не очень нравилась. А ты относилась одинаково и к ней, и ко мне. В доме у меня было тихо. В комнате — книжный шкаф, диван, фортепиано. И ты, зайдя в комнату, все сразу определила: нашу будущую неразрывную, связанную крепче, чем родственными — творческими узами дружбу в продол- жение почти девяти лет. Ты села на диван, стала поглаживать темно-синее меховое покрывало и начала тихо приговаривать:
Не переставая, как заклинание для той девочки из литобъединения, полушепотом, несколько раз. Я же тебя обожала, любила и боготворила твои поэтические слезы, твое поэтическое озорство. Ты писала экспромты в один вдох: «Остановись, мгновенье!» — и тут же твое двух- или четверостишие. Когда мне срочно надо было пойти поздно вечером и помочь вымыть пол в квартире после ремонта:
Когда мы обе, как по заказу, в одно время разошлись и целый год зализывали раны развода, то горестно, по-бабьи:
Возвращаюсь в мир нынешний. Ната, сегодня я ездила на дачу: надо было полить цветы, потяпать. Отцвели ирисы и тюльпаны, цветут индийский лук и ромашки. Ната, как жаль, что ты не была у меня на даче. Там есть большая качель, как диван. Я бы принесла тебе туда подушку и покрывало — отдыхай. И я была бы рада, что ты у меня в саду. И мы бы с тобой попели, как всегда. У тебя был тонкий и очень чистый голосок. Я подбирала незатейливый аккомпанемент под твои стихи и мы пели в один голос:
Мы мечтали сшить с тобой одинаковые черные платья: юбка-колокол, пышные рукава с длинным узким манжетом, воротничок под горло и — вместе выступать…
До конца жизни — ощущение сиротства в этом мире. Я разговаривала с близкой в твои последние годы подругой, и она сказала: — Мы были почти как сестры. Я не знаю, да так и не узнаю, Ната, откуда в твоей жизни появилось имя Ленуся, но откуда у меня возникло обращение к тебе — скажу. У меня сестра Ната, живет в Сибири, по которой я всегда скучаю.
Мы встречались почти каждый день у меня дома в течение девяти лет. Мы чувствовали себя нужными друг другу. Мы говорили каждая о своем, но всегда слышали друг друга: — Ленуся, когда я буду старушкой, то улицу буду переходить с высоко поднятой палкой и грозить машинам! — Томас (собака), когда мы ушли на работу, опять книги жрал. — Я люблю московских старушек. Всегда в шляпках. Сумочки старинные, плетенные бисером. Ожерелье. И обязательно яркая губная помада! — Ната, а сегодня Шукшина жрал. Книга чужая. Витя Шепило где-то достал и дал на время. Что делать? — Когда меня будут хоронить, Ленуся, пожалуйста, воткните мне в жопу хризантему. И никаких громких речей. — Ната, весна. Муха ползет по стеклу. Мы продолжали говорить, не соединяясь в темах друг с другом, но находясь в одном энергетическом поле: дружбы, уважения, сострадания к духовному одиночеству друг друга, несмотря на замужество. О, наши мужья… Горестно это вспоминать. Петр Павлович Свенцицкий всегда носил с собой в портфеле граненый стакан — больше мне нечего сказать. Уходил из дома в семь утра, приходил в 11 ночи. И когда работал журналистом, и когда, не работая, искал работу. Однажды он не работал около полугода. И говорить с ним об этом было бесполезно. Ната, ты встала перед ним, как разъяренная львица, и железным голосом начала: — У тебя хорошо сейчас пишутся стихи? Ну, конечно!.. И я бы писала в таких условиях, не переставая! А ты думаешь, у Ленуси сейчас не пишется проза? И она должна работать на тебя?! Устраивайся. Зарабатывай. И будешь писать и работать, как и мы все! Как мы все! И пошел. И устроился. Испугался разъяренной львицы, вставшей на защиту подруги.
Да, пишу эти строки в субботу. В Святой вечер. Перед Воскресением. Как ты там, в своем поднебесье? Славишь ли Бога? Ната, в Святой вечер и в Воскресение надо обязательно произнести пять слов: — Слава, Господи, Святому Воскресению Твоему. Ната, обязательно. Я люблю тебя. Помню, как ты мне позвонила в начале девяностых и сказала: — Ты знаешь, я сегодня выстояла всю службу, — а был страстной четверг, — а потом несла от часовенки преподобного Сергия Радонежского до дома горящую свечу. Поставила ее в пластиковую бутылку и смотрела на нее всю дорогу. И донесла до дома. Она дрожала, но не погасла. На улице было темно. Я шла одна с зажженной свечой. Народа не было. Огонек трепетал, но не погас. Я донесла! Я смогла донести ее до дома! Ната, ни одно из слов, сказанных тобою мне, не пропало. Я думаю, надеюсь, что и у тебя тоже.
Почти всегда при наших встречах мы писали упражнения по сочинению стихов на любое слово. Это была игра. Это была вообще прекрасная гимнастика мозга для любого литератора: поэта ли, драматурга или прозаика.
Да, Ната, я тебе об этом не рассказывала: когда я училась в первом классе музыкальной школы, то вместе с одноклассницей Галей Красовицкой (ее потом забрали в Московскую или Санкт-Петербургскую школу при консерватории как будущего талантливого композитора) мы писали короткие фортепианные пьесы на любую тему: «Дождь», «Звезды», «Кошечка»… У нее это здорово получалось, очень красиво. А у меня — не очень. И я чувствовала себя неумехой. А с тобой, Ната, когда мы садились на кухне и начинали писать четверостишия на определенное слово (оно выбиралось следующим образом: любая книга открывалась наугад, и на какое слово попадет палец — глагол, существительное, междометие — не важно — пишем), с тобой я чувствовала себя на равных. Это твоя заслуга. Твое сестринское отношение. Твоя верная дружба, твое тепло. Иногда между строками литературных экзерсисов, пока я дописывала четверостишие, ты легко и беззаботно рисовала. Я запомнила один рисунок: Москва, окна дома смотрят на Кремль («А из нашего окна площадь Красная видна!»). А из окна выглядывает твоя собака, Грета, с большой костью в зубах, которую рисуют на электрощитах: «Осторожно! Высокое напряжение!» На башнях Кремля сияют звезды. Собака довольна. Прекрасный рисунок. — Когда ребенком меня привезли в Москву, думала, что там все окна светятся. Как звезды Кремля. А окна были темные, Ленуся. К сожалению, ничего из этих четверостиший не осталось. В начале я их хранила, а потом, вынуждено уйдя из литературы (просто меня предупредили: «Будешь писать — пойдешь в психушку»), сожгла все свои рукописи, пьесы, свою книгу «Где звуки музыки» — она, по-моему, осталась в двух экземплярах: у Елены Фоминичны Лаврентьевой, высочайшего поэта современности, и у Галины Владимировны Чумак, директора областного художественного музея, человека величайшей души, которая мне очень помогла в трудные годы. И твои, Ната, четверостишия тоже попали в огонь. Не помню, может быть, глядя на костер из рукописей в Путиловском парке, я думала: «Рукописи не горят», — не помню. А из четверостиший помню:
Речь шла о нас и наших мужьях, Александре Василенко и Петре Свенцицком, которые не были нам настоящими мужьями в истинном понимании этого слова (муж — мужество, защитник, определяющий достаток в доме), а просто спутниками в определенный отрезок жизни. Стих заканчивался нашим расставанием и словами:
Вы жили вдвоем с Василенко на стипендию. Рубль друг другу мы с тобой занимали редко: это много. 70 копеек, 65 или 80, чтобы было легче отдавать. Вы с Василенко скитались по частным квартирам. На моей памяти их четыре: в домах без удобств, с печкой, которую надо было топить, и ты хорошо это делала. Однажды, в очередное безденежье Василенко пошел собирать грибы в посадку. Он был хорошим грибником и всегда мог среди плохих грибов найти съедобные. Помню, как он как-то принес пакет ложных опят, сам замариновал, и мы с удовольствием поели их с картошечкой. И не отравились.
Ната, ты, конечно, прекрасно помнишь эту историю, но я думаю, мне можно ее вспомнить для всех. Итак, безденежье. Василенко идет искать грибы и приносит домой огромную, с полкилограмма, вешенку. Ее надо поджарить. А масла нет. И вы с вешенкой и своей сковородкой идете к живущей рядом в своем доме знакомой поэтессе: — У нас нет масла. У нас совсем нет масла. У нас нет масла. И вы с пустыми желудками, вешенкой и чистой сковородкой возвращаетесь домой. Постоянное безденежье, неустроенность быта да еще жизнерадостная доберман Грета, которая в любом частном доме старательно рыла для себя в углу удобную земляную ямку. Надо сказать, что все трое щенков-доберманов: Грета, Томас и Герда, которую взял Слава Цетляк, дивный украинский прозаик, были от одной матери, добермана Зары, собаки моей мамы. А Зара была нрава крутого и, когда мы ее случали, то держали на ремнях. Томас, когда вырос, все время «грыз гранит науки», и часть любимых книг из библиотеки была поедена им. Герда, повзрослев, любила, высунув морду из окна машины, лаять на тех, кто шел по тротуару: — Гав-гав! Вы неправильно живете! Р-р-р-гав!.. Надо ездить всем в машинах!!! Всем! Как я! Лаяла отчаянно. Громко. Не переставая. Но любила братьев меньших и котенка, что Цетляки взяли в дом, облизывала с собачьей нежностью до полуобморочного состояния. И тот стоял в углу, пошатываясь на задних лапах, весь в мокрой шерстке с полузакрытыми от ужаса глазами. Грета была жизнерадостной от рождения. Всегда с радостью виляющим купированным хвостом, всегда неутомимая и восторженная. Как то, когда ты растапливала в доме печку, она все время суетилась рядом. — Грета! — и ты отбросила полено в сторону. Она почти на лету схватила его, подбросила, опять схватила: — Ах, какое полено! Какое прекрасное полено! — немного погрызла его, — какая прекрасная жизнь! Какая прекрасная хозяйка! — и схватив полено, начала носиться по комнате с неописуемой скоростью. Все щенки жили у нас дома. А вы, не имея своего угла, часто оставались у нас ночевать на полу. Утром, когда щенки хотели есть, они подбирались к вам и начинали теребить и посасывать мочки ваших ушей, принимая их за соску для собак. Ты стоически терпела эту пытку. Василенко же от души возмущался: — Ну что это такое? Да дайте же поспать! Да уйди ты! Мы варили им манную кашу и перед каждым ставили тарелочку. Томас был спокойным и задумчивым доберманом. Съев полтарелки каши, он философски садился в оставшуюся теплую половину и, блаженно закрыв глаза, как бы погружался в нирвану. Грета же все время с самого детства была чем-то занята: бегала, тявкала, не давалась сразу в руки, прыгала с какой-то игрушкой… — Ната, возьми Томаса. Он спокойный. — Я хочу именно эту собаку. Грету. Вечером мы что-нибудь готовили, иногда и ложные опята с картошкой, и садились за стол. И собаки были рядом и ели из наших рук или тарелки облизывали. Это было какое-то необъяснимое райское соединение людей и животных: все вместе. Все рядом. Есть еда. Крыша над головой. И между нами мир. Ната, ты очень любила животных. Когда началась перестройка и по телевидению объявили о посильной помощи Московскому зоопарку, ты тут же отправила со своей почты (114-е почтовое отделение, как сейчас помню) на расчетный счет Московского зоопарка 20 рублей. Ты бы никогда сама об этом не сказала мне. Мама твоя рассказала по телефону. А 20 рублей — это были тогда большие деньги: 30 рублей был аванс.
Не помню, по какому поводу я была приглашена в дом, где жили твои родные, на торжественный обед (может, помолвка с Василенко или приезд любимой Верочки Григорьевны из Москвы). За столом все было красиво и вкусно. Изысканные салаты, столовые приборы, красивые салфетки… Заговорившись о чем-то с тобой, я машинально дала Грете, вертевшейся возле стола, облизать полупустую тарелку. За столом повисла пауза. — У нас это не принято, — вроде бы наклонившись к столу, шепотом сказала ты мне. Я посмотрела в потрясенные от кощунства глаза твоей бабушки. — Извините, — стало стыдно. — Извините. — Акула… акула… — вздыхала ты, говоря о бабушке, — у нее зубы новые вырастают вместо вырванных, представляешь?.. А тут! — и зажимала рукой рот. — Ната, на проходной МХАТа дежурил старичок… ну, невысокий, худенький, в морщинках, а потом открыл рот… а там в один ряд новенькие, белые, ровненькие! Кра-си-во! — Я мечтаю, Ленуся, выдрать себе все зубы и вставить челюсти. И ослепительно зубами — ап! А ты? — Ната, я бы тоже хотела — улыбка во весь рот!.. Ослепительно белые зубы… И еще бы жевать ими.
Ты была очень хорошей подругой. А помнишь, как я не могла достать билет в Москву и ты более трех часов не отрывала пальцев от диска телефона, пока все-таки не заказала билет. Три часа не отрывала пальцев от диска! Они у тебя иногда подрагивали. — Ленуся, не отвлекайся. Работай. Я дозвонюсь. Ты была мне доброй сестрой. Мы дорожили друг другом. После моего развода со Свенцицким ты звонила в половине одиннадцатого: — Не спишь? — Нет. — Тебе, конечно, плохо? — На-та… — Вот ты сейчас лежишь на диване… Ты лежишь. А так бы он сейчас лежал на диване, тебе негде было бы прилечь… чесал бы свои синие яйца сквозь драные трусы, вонял бы пивом и говорил бы про великую русскую литературу. Ты этого хочешь? — Нет. Ната, спасибо, мне легче. — Ленуся, буду звонить тебе каждый вечер перед сном, пока не придешь в себя. И ты звонила. Ты была очень верной подругой, ты была мне очень хорошей сестрой.
По вечерам мы пили чай на кухне, разговаривали, раскладывали в откровенных мечтах всю нашу жизнь наперед. Не так, как будет, по не всегда красивой правде жизни, а так, как бы мы хотели. А как? — Ленуся, обязательно свой огромный дом, комнат на сто. Для всех, для всех, кто захочет приехать в гости, свою комнату. — Как травматология? — имелась в виду архитектура. Здание было расположено напротив твоего дома. — Примерно. И сад. И собаки. И чтобы все были счастливы. Мы так сидели, мечтая, разговаривая, уходя в будущее, возвращаясь в прошлое, воспаряя мыслью в небеса, опускаясь ею в темные глубины ада, соединяясь с прежними временами и живущими в них, и совершенно не замечая нашей настоящей неустроенной жизни, безденежья, не очень-то понимающих нас мужей. Стихи, стихи, стихи… Только стихи. Мы пили чай, а потом просто кипяченую воду с плавающими в чашках с белой водой чаинками. Чай заканчивался где-то к часу ночи. А разговаривали мы до 3–4 часов. И всегда удивлялись, что к утру от просто слабо заваренного чая у нас было ощущение легкого опьянения. Или от счастья понимания друг друга? Перед твоей встречей с Евгением Александровичем Евтушенко мы просидели, разговаривая на кухне, до 5 часов утра. — Ната, не давай. — Ле-ну-ся! — Ната, не давай. — Ты решила, что это должно быть? — На-та… — и случай, когда девочка из провинции приехала в Москву и… и все. — А почему ты думаешь так? Ему понравились стихи, мои стихи, мое поэтическое определение, мое поэтическое осязание… что еще?! — мое поэтическое слышание мира в стихах. — На-та… — и случай, когда девочка из Донецка пришла в журнал «Донбасс» со стихами и вместо публикации получила внематочную беременность. И у нее не было детей после этого. — Ната, не давай. — Почему ты думаешь, что он взалчет, — не выдержав, вскричала ты, — моей поэтической плоти? Он для меня дядя Женя. У меня брат Женя. А он — дядя Женя. — Ната, если ты дашь, — хоть как, а он все равно мужик — у него может потом к тебе быть другое отношение. Как к девочке, которая через постель… хочет пробиться через это. Ну, понимаешь? — Ленуся, какая ты умная. Вернувшись из Москвы после встречи с Евгением Александровичем Евтушенко, ты говорила: — Мы работали над рукописью у него дома. Жена уехала в Англию. Засиделись допоздна. В гостиной стол круглый из розового мрамора. Около двух ночи он ведет меня в спальню, а там огромная, огромная кровать, и говорит: — Ложись. Уже поздно. А я на диване в комнате. И я как закричу: — Мне Ленуся говорила!.. Ленуся предупреждала меня! Я ей не поверила!!! И вот… Вы… а Вы!.. — и бегом из квартиры. Ты только потом вспомнила, что в этот момент он как-то отодвинулся и с непониманием смотрел в твою сторону. Растерянно. И испуганно. — Иду по Москве. Плачу. Никого нет. Темно. Третий час ночи. Пустынно на улице. И тут я вспоминаю, что когда, Ната, у тебя слезы катились из глаз, то ты их вытирала рукавом, концом шарфа, перчаткой, углом воротника, а Василенко, понимающе улыбаясь, как над малым ребенком, доставал носовой платок и протягивал тебе. — Иду по асфальту. Метро закрыто. Плачу. Потом таксист довез меня домой (к Верочке Григорьевне). А утром часов в девять звонит Евгений Александрович и говорит, что переживал из-за того, что я убежала. Ночью. Одна… Ленуся, я брала твой рассказ, чтобы показать ему. Но он сказал, что ему некогда. По-моему, он боится тебя, Ленуся. Через некоторое время Евтушенко прислал твою рукопись в Донецкий обком партии со своей рекомендацией тебя в Союз Писателей и надписью на конверте: «Донецк. Центральный комитет партии» — он, действительно, был очень занятым человеком. Поэтом. А внизу на конверте просто, без адреса — Евтушенко.
Ната, сегодня пятый день как я вспоминаю нашу прошлую жизнь и, войдя в воспоминания с головой, написала для тебя фортепианную пьесу в ре-миноре. По-моему, тебе понравилось бы. Я плакала, когда ее писала. Потом позвонила по мобильному Черниченко Ирине Михайловне, для тебя просто, без отчества, Ира — вы были с ней очень дружны. И сыграла ей пьесу для тебя. Она сказала: — Здорово. Она в больнице сейчас лежит. Попала в автомобильную катастрофу. Слава Богу, переломов нет. Она тоже очень любила тебя. Жаль, что при жизни я музыку тебе не написала. Хотела назвать «Мы дома», а потом вспомнила, как однажды спросила: — А твоя любимая книга? — «Без семьи». Рэмо. — Ната! А серьезно — «Без семьи». Серьезно, — и отвернулась к окну. Я назвала эту фортепианную пьесу «Без семьи». Она для тебя и о тебе. У тебя все же была любимая семья: это Верочка Григорьевна Северьянова и Валерий Александрович Симаков, московские журналисты, работающие в журнале «Советский Союз». В доме была собака Ворча, кот и кошка, двое детей. Это была удивительно гармоничная и сказочно спокойная атмосфера дома. И я, по твоему благословению, тоже стала на короткое время частью этой дивной семьи. Верочка Григорьевна и Валерий Александрович иногда приезжали в командировку в Донецк от журнала «Советский Союз». Я помню, как вы с Валерием Александровичем в один из его приездов зашли за мной в хореографическую школу, где я работала концертмейстером, а потом мы пошли в гастроном «Россия» и разошлись по разным отделам. Я стала возле какой-то витрины и начала думать: как бы все купить и чтобы недорого. Да, не очень дорого. Надо купить. Но как? И на что? Это была столь серьезная умственная работа, от которой бы зашкалил любой калькулятор. Так продолжалось не одну минуту. Потом калькулятор сгорел, и я склонила голову. С двух сторон, как часовые на посту, стояли молча Валерий Александрович и ты. Очень-очень внимательно, по-моему, посмеиваясь, они наблюдали за мной. — А почему Вы молча стоите? — Что ты нашла в этой витрине? — и они засмеялись. — Пойдем. Мы уже все купили. Это не забывается. Это настоящая дружба. Это забота и понимание. Однажды в этом же гастрономе «Россия» я купила два килограмма больших окороковых костей: килограмм для Томаса, килограмм для Греты и для себя триста грамм: узкую, длинную бело-красную полоску окорока. Потом зашла к тебе, поставила пакет на пол и мы сразу стали что-то живо обсуждать с тобой. Грета, как всегда, жизнерадостно суетилась между тобой, мной и пакетом. И вдруг: — Ах, ты! Ах, ты ж! — изо рта Греты свисала треть узкой полосы окорока, остальную она радостно и быстро заглатывала. На кости она даже не посмотрела. — Ты думаешь, мы не вытащим? — спросила ты у Греты и схватила руками ее челюсти. — Ленуся, вынимай! Я держу! Я засунула руку в ее пасть, которую ты с двух сторон крепко и назидательно держала и достала почти из пищевода теплую пожеванную часть окорока. — Воровка! — вскричала ты на Грету. — А Томас? Мы гуляли с ним в парке и он выхватил у женщины из сумки торчавшую хвостом вперед селедку. И тут же слопал. Всю. Целиком. Как она кричала, бедная! Как она кричала! Аж заходилась. А что можно сделать, если селедки в продаже нет? Только деньгами. Не взяла. Только голосила: а-а-а… — Ленуся, — ты взяла у меня из рук и рассмотрела окорок. — Можно вымыть и потом поджарить. — У них слюна бактерицидная. Ты часто заходила вечером со мной в хореографическую школу, мы что-нибудь покупали в магазине «Россия» (сейчас там банк) и ехали ко мне домой. Наскоро пили чай и говорили о стихах и прозе, о радости и погибели, о дне сегодняшнем и о тех, кто с нами. Так было и в тот раз. Мы, не заходя в комнату, прошли сразу на кухню, стали готовить и говорить о чем-то важном для нас в тот момент. Прошло около получаса. Ты зачем-то пошла в комнату, не успела там включить свет, и я услышала твое изумленное: — А! — Что?! На пороге между коридором и комнатой лежал неподвижно человек. Тихо. Безмолвно. Труп. Мы включили свет и рассмотрели его. Лет 40–50. полный. Прилично одетый — белая рубашка и дорогой костюм. Потрясли его за плечи: — Вставай! — Мм…жжу… — Вста-вай!!! — Мм…жжу… Попробовали приподнять, и он снова трупом грохнулся на пол. Что он? Кто он? Откуда? Как появился в квартире? И почему мы его не заметили, войдя в дом? Ответа не было. Затем пришел Свенцицкий и сказал, что все очень хорошо. Очень хорошо и не надо волноваться. Это известный журналист-международник, и он спас его от неминуемой погибели: скандала, приводя в милицию, ну, а затем и увольнения с работы. Сокрыл его от ужаса жизни между коридором и комнатой нашей квартиры. Мы подняли втроем пьяного пришельца и, пошатываясь от тяжести, потащили его домой по темным улицам и закоулкам, чтобы не встретиться с милицией. Ната, а что бы я делала без тебя одна в квартире с неопознанным телом? Ты настоящий друг — это твое выражение и я с благодарностью воз- вращаю его тебе. Ты была настоящим другом. Правда, помню, как ты занималась со мной русским для сдачи экзаменов во ВГИК на сценарный факультет. — Ната, для меня деепричастия, причастия — темный лес. Завалюсь. — Я филолог по образованию. Я преподаватель русского языка. Ленуся, я тебя подготовлю. И подготовила, прекрасно подготовила. Спасибо. И сдала бы я его на «отлично», если бы Гаврилович не поставил мне «двойку» за основной экзамен. — За что? — Вы написали пародию на моего «Коммуниста». Коммунисты не сдаются. А у вас? — Честное слово, я не думала о пародии. — У вас два! — и у него лицо стало багровым от напряжения. Печально, конечно. И не потому, что не поступила, а потому что твой труд преподавателя пропал со мной зря. После окончания филологического факультета тебя послали преподавателем русского языка в какую-то деревню, кажется, Краснолиманского района. Ты приехала оттуда на один день зимних каникул вместе с Василенко. Утром попросила Василенко поехать вместе с тобой обратно (в доме была закрыта Грета и в школу надо было идти) — тебя отпустили на один день. Он не мог поехать, объяснив это срочными делами в Донецке. Ты впервые в жизни просила: — Ленуся, поедем со мной. — Ната, да я не могу. — Поедем хоть на один день. Ты не представляешь, как мне там. Прошу. Поедем. Василенко с утра ушел по своим делам, Свенцицкий пошел на работу. У них намечался вечером длительный разговор за кухонным столом с множеством вина и пива об изящной русской словесности, в котором, как потом рассказывали соседи, сквозь незакрытую дверь попеременно звучали наши с тобой фамилии. — Прошу тебя, поедем со мной. — Хорошо. Но завтра мне надо вернуться. — А может, останешься на день? — ты совсем не умела просить. Так же как и я. Ты знала, знала на каком-то десятом подсознании: откажут, особенно в очень тяжелой жизненной ситуации. Никогда. Никто. Не поможет. И не проси. — Ната, едем, — и мы едем, две одинокие женщины в твою далекую деревню. И, сидя в автобусе, у нас оставалось ощущение неприкаянности, ненужности в этом мире. Ну как же так? — надо же помогать друг другу. Быть вместе, рядом. Впереди нас сидел мужчина в темной пыжиковой шапке и громко нехорошими словами поносил всех женщин. Я сорвала с него шапку и стала бить ею по голове как весь мужской род за наши женские беды и страдания, приговаривая: — Ты!.. на женщин? Ты!.. на женщин? Затем, выдохшись, отдала ему шапку и села на свое место. В автобусе было тихо-тихо, как перед грозой. Он молча вышел на следующей остановке, а мы, потрясенные моим порывом борьбы за женское достоинство, поехали дальше. Это было серьезно. И ты не сказала своего обычного: «А, получи, фашист, гранату!» Это был стон души. Зимой темнеет рано, и, когда после пятичасовой поездки мы подошли к твоему дому, было темно и ни одного фонаря. Деревня. Глушь. И не Саратов. Замок на двери заледенел, просто покрылся круглым слоем льда, и вставить ключ в него было невозможно. — Сейчас… сейчас мы откроем замок. — Как?! — Отогреем спичками, — ты стала зажигать спички и подносить их дрожащими пальцами к ледяной корке. С замка покатились ледяные капли, и минут через 10 мы, замерзшие, вошли в дом. Там было, как мне показалось, холодней самого ледяного карцера. — Ната, как ты живешь… — Сейчас растопим печку, — я не умела топить печку, — и через час будет тепло. Грета, как вечно заведенный мотор от рождения, бешено носилась из кухни в комнату, подпрыгивая, повизгивая от радости, путаясь под ногами и пытаясь лизнуть тебя в лицо. Утром я уехала домой. Дверь дома была не закрыта. На полу лежал бездыханный Томас — у него было отравление — что-то съел с фольгой и порезал желудок. Кругом стояли пустые бутылки. Грустно это вспоминать. Раньше, когда вы с Василенко приходили к нам, то мы часто пели под фортепиано песни на твои стихи, белогвардейские песни. Свенцицкий же очень любил украинские песни. Слуха не было, но голос громыхал на всю вселенную. И часто, когда мы возвращались из гостей, он развлекал народ на улице своим громким пением. Остановить его можно было только одним: — Петя, не забывай, что твоя мама могла бы петь в Венской опере. — Мама жила в селе и у нее было колоратурное сопрано. — А ты как себя ведешь? — И он смолкал, потрясенный возможной в непостижимом будущем певческой карьерой мамы. Пели и просто романсы. Тебе особенно нравился романс, который напевал Валерий Александрович: Ах, зачем эта ночь так была хороша? Не болела бы грудь, не страдала б душа. Полюбил я ее, полюбил горячо. А она на меня смотрит так холодно. (не знаю, чьи слова) И понравился ей моей жизни конец, И с немилым она вдруг пошла под венец. И не видел никто как я в церкви стоял. Прислонившись к стене, горько-горько рыдал… У Василенко был хороший голос, лирический тенор. Чистый. Красивый. И перед вашим расставанием он с таким страданием пел: — О-ча-ро-ва-тельные глаз-ки… О-ча-ро-вали вы меня, — и при этом он с такой тоской смотрел в твои глаза, что видеть это было невозможно и я не поднимала глаза от клавиш. — Я опущусь на дно морское, Я поднимусь под облака. Я все отдам тебе земное, Лишь только ты люби меня. Он был красивым добрым мальчиком и все. А ты — поэт по Божией милости. Вот ведь как бывает. В начале марта 83-го года мы с тобой сидели на кухне, Василенко и Свенцицкий были в комнате. До наших разводов оставалось семь-восемь месяцев, но мы об этом еще ничего не знали. я купила пучок, дорогой в марте, редиски, порезала ее белыми в красный ободок кружочками, а затем заправила сметаной. Ты как-то вела себя необычно: молчала, смотрела в окно, то, как-то тревожно на меня, то как бы вглубь себя, а затем сказала, что ждешь ребенка. — Ешь, — и поставила перед тобой всю глубокую тарелку с салатом. — Я тебе первой сказала. — Ешь. Тебе нужны витамины. И ты послушно для себя и для Маши съела всю тарелку салата. Ната, я люблю тебя и продолжаю писать тебе письмо-воспоминания. Почему письмо? Потому что ты жива для меня. потому что ты для меня та суть, которая никуда не уходит, а всегда остается в душе. Ты знаешь, так вышло с воспоминаниями, что я их продолжаю писать в Крыму. В Новом свете. Я помню, как ты в 89-м году отдыхала с Машей в Судаке и вы, как мы и договорились, должны были приехать ко мне в гости. — Как вы доехали? — спросила я, увидев вас. — Мы не ехали. Мы шли пешком от Судака. По серпантину — так ты назвала вьющуюся высоко над морем киношно красивую дорогу. — А Маша не устала? — Не-ет, — мы сели за стол, Маша примеряла какую-то пушистую заколку. — Я не устала. — Она не устала. Она герой, — я посмотрела на сандалики, одетые на загорелые ножки ребенка. — Она легко прошла все семь километров. Она герой. Ната, сейчас несколько дней подряд приходит на пляж девушка в хиджабе; небесного цвета блузка с длинными рукавами и цветная до пят юбка. И прямо в одежде идет купаться в море. Плавает, ныряет с маской, и юбка развевается и встает большим цветным пузырем в воде. Хиджаб — атласная яркая косынка с красным, зеленым и желтым узором. Этот разноцветный хиджаб мне очень напомнил тебя. Как-то вы с Володей Авценым от литературного объединения ехали на выступление и у тебя почти до бровей, завязанная плотным узлом сбоку и ниспадающая двумя концами на плечо, была надета яркая как радуга атласная косынка. Ни в России, ни в Украине так не носят. Только на Востоке. И губя накрашены броской помадой, как всегда неровно. Ты говорила, что тебя в школе дразнили «роза Востока» — ты очень легко и непринужденно исполняла восточные танцы, а после этой дразнилки вообще перестала танцевать. На моей памяти ты никогда не соединялась с танцами. На Новый Год я набрасывала на плечи шаль и всегда, традиционно танцевала «цыганочку» с выходом. Ты же — ни ха что. Ни одного движения. — Не танцую. Перемкнуло, — и рисовала в новогодний праздник губной помадой цветы и бабочки на своих щеках. Сейчас июнь и до Нового Года далеко, и я отдыхаю в Новом Свете. Привет тебе, привет в твое поднебесье из Нового Света, Ната! Это я сейчас отдыхаю, а тогда, когда вы пришли с Машей пешком из Судака ко мне в гости, я работала с апреля по октябрь горничной в пансионате «Новый Свет». Мне надо было выживать. В 85-м году меня обманом посадили в психушку. — Хочешь отдохнуть в неврологическом отделении? — спросила меня мама, единственно родная по жизни, которая после психушки официально стала моим опекуном, как над человеком, лишенным разума. — Как, у вас нет инвалидности? — очень удивилась невропатолог, как я только зашла в ее кабинет, чтобы лечь, по настоятельной просьбе мамы, в неврологию. Эту страшную историю со мной разыграл известный в городе стоматолог. Наверно, определенную роль сыграли его связи и родственные отношения с людьми, работающими в медицине, торговле и милиции. Не последнюю роль сыграли и деньги. Когда-то через отца он сватался ко мне. Я отказала. После смерти отца я решила познакомиться с ним. В память отца. И попала в страшные сети. Лишилась работы. Насильственно получила инвалидность. Перестали печатать. О выходе второй книги (а по первой меня приняли в Донецке в Союз Писателей) не могло быть и речи. Рукописи возвращались из издательств с короткими рецензиями: «Буквы научись писать, писательница». Я не знаю истинной подоплеки моего заточения, да наверное, никогда и не узнаю. Но чувствую, что это страшная ложь, потому что все отвернулись тогда от меня. А мама — я люблю ее и мне ее жаль. И, как говорится, чем клевета страшнее, тем она достоверней. Я стала нежеланным гостем там, где раньше меня ждали и любили. А тогда в лицо кричали: — Ты фальшивая! Что это? И за что? До сих пор не знаю. Да, от меня отвернулись из прежней литературной жизни все в один миг. Кроме тебя. Как-то около недели мне почти нечего было есть. чтобы меньше чувствовать голод, спала допоздна, а потом шла гулять по улице. Проходя по Университетской, взглянула на твое окно и решила зайти. Увидеть тебя. Осторожно прикоснуться взглядом и почти сразу уйти, чтобы не принести в твой дом плохое. Ибо в тот момент я была как зомби, приносящий несчастья. Ты что-то готовила на кухне. По дому витали запахи домашней еды. Желудок мой резко сжался. Если бы знала, что ты будешь готовить, я бы не зашла. Стеснялась своего ущербного положения. — Суп будешь? — сразу быстро спросила ты. — Полтарелочки. Да. Я медленно поела. Ты ни о чем меня не спрашивала, а потом пошла провожать, хоть тебе было и некогда. — Ленуся, я не смогу до остановки. — Хорошо. Раньше мы всегда расставались на углу Университетской и проспекта «Освобождения Донбасса». Ты шла с Гретой домой, а я на троллейбусную остановку. Потом, когда Маше было около года, мы ходили весной на зеленую поляну возле института. Маленькая Маша, ползая, рвала травку и цветы, а мы сидели рядом с ней, чтобы она ни на один сантиметр не отползла от тебя. Пройдя немного со мной по холодному зимнему воздуху, ты сказала: — Мне в магазин надо зайти. Зайдем? — Конечно, — и ты посмотрела на мои красные, побагровевшие от мороза руки. Потом ты что-то высмотрела в витрине и спросила: — У тебя нет варежек? — и продавщице- Нам варежки, пожалуйста. — Ната, не надо. — Ленуся… у меня есть маленькая копеечка и я хочу купить тебе варежки. Полтарелочки супа для голодной и варежки на озябшие руки — это дорогого стоит. И на жизненные весы Добра и Зла, я думаю, ангелы положат варежки и поставят тарелку с супом и они, как драгоценные сокровища, перетянут ненужное для твоей души. Дальше мне немного трудно писать, моя дорогая, моя любимая Ната, потому что дальше — дальше наше расставание. И нет в нем ни твоей, ни моей вины, а одна только лживая злоба мира, которая потом все равно пожрет сама себя. Однажды года через три после моей трагедии ты позвонила мне. Телефон мой молчал почти пять лет. А ты, выделю, звонила. Редко, но звонила. Спасибо. Мы ни о чем и обо всем поговорили с тобой, а потом ты неожиданно спросила: — Ты боишься зубного врача? — Нет. — А я боюсь, — и тут же быстро и оправдательно, потому что мы не раз говорили с тобой о том, что страх порождает плен и тьму души, — Не за себя боюсь. За Машку. Чтобы с ней не сделали того же, что и с тобой. Видно, тебе пригрозили ребенком. И мы с тобой больше не общались, ибо всех людей, с которыми я раньше была дружна, ждали непри- ятные вещи, если они не отвернутся от меня. Увиделись мы с тобой только на твоих похоронах, где из небесной высоты раздался твой ликующий голос: — Ленуся! Я сво-бод-на!!! Я свободна! Я люблю тебя, Ната, и потому хочу поперек всех кривотолков написать еще о тебе и о Грише Ициксоне. Я даже слышала, что тебя как роковую женщину из жестоких романсов обвиняли в его гибели. Вы мне оба были близки. У вас был роман. С поцелуями в щечку. Возвышенный. С трогательными провожаниями до дома. С цветами и признаниями в стихах. Когда вы расстались, я спросила: — Почему? — Я не хочу портить ему жизнь. Он очень хороший. Не хочу. Когда хоронили Гришу, то много было, Ната, кривотолков в твою сторону: мол, несчастная любовь… мол, это не несчастный случай, а намеренный уход не выдержавшего безответной любви. А у Гриши в это время была другая, любимая девушка, которую, конечно же, тоже звали Наташа. И он возил ее, представляя своим родителям, в Константиновку как будущую жену. Они должны были вот-вот пожениться. А ты в то время жила в Москве у Верочки Григорьевны и ходила Машей. И вы давно уже расстались с ним до того трагического случая. Мама у него умерла через год, не пережив смерти сына. А папа еще в течение нескольких лет судился с предприятием по поводу техники безопасности, из-за которой и погиб Гриша, прекрасный прозаик и поэт, не напечатавший при жизни ни одной строчки из-за своей семитской фамилии: Ициксон. Такая была лицемерная страна и лицемерная власть. Я знаю, потому что все это было на моей памяти и на моих глазах — никакого отношения к его трагической гибели ты не имеешь. Ната, это было года два назад в церкви на Пасхальной службе. Впереди меня, поставив между собой корзину с куличами, стояли мама с дочкой. Они так умилительно христосовались, целовались в щечки, радостно смотрели друг на друга. Это был праздник любви, праздник воскресения. — Христос Воскресе! — провозглашал священник. — Воистину Воскресе! — грохотала церковь, и эхом звук уносился на улицу. Потом девочка поставила корзину в сторону, чтобы быть ближе к маме, и корзина оказалась почти на проходе, и люди, двигаясь, задевали ее. Что тут произошло! Мама с ненавистью взглянула на дочь и начала кричать на всю церковь: — У тебя есть мозги? Ты куда корзину поставила? Все метут подолами по нашим куличам! Я отошла от них в сторону и стала печально смотреть на икону Спасителя. Он за нас, за меня, за эту маму с дочкой отдал свою Божественную жизнь, и в этот момент, момент его Воскресения, в его доме, где только что целовались, теперь в ненависти уничтожают друг друга. и вдруг услышала кроткий, кротчайший и очень тихий голос Спасителя: — Как меняются волны… волна любви, волна ненависти… волна ненависти, волна любви… Так и волны воспоминаний, моя дорогая Ната. Волны страданий и радости. Ната, прости, может… Вдруг я что-то не то написала? Но чувствую душой, что ты рядом, когда я пишу, что ты снова вместе со мной. Как и прежде. Спасибо. Можно, я скажу словами Спасителя? Как меняются волны воспоминаний: волны несчастий и волны высокой любви, волны горя и волны радости. Только что вспоминала горечь своей трагедии и Гришину трагическую гибель и тут же — радостное: смешное, Ната, вспомнила, как ты меня посадила на стул в комнате и сказала: — Сиди спокойно. Сейчас буду плести тебе африканские косички. Это было около тридцати лет тому и моды на афрокосички еще не было. А у тебя уже было в воображении — африканские косички. Ты бежала легко и радостно впереди мира на тридцать лет. Это было необъяснимое тепло нашей дружбы, такое родственное соединение, которое бывает только в юности, когда отдаешь всю себя — навсегда. Весь свет своей души — навечно. И нет никого и ничего на свете, кроме нас двоих и нашей дружбы. 2-го сентября 82-го года мы приехали со Свенцицким в Краснолиманский район на твой день рождения. Мужья, чуть выпив и еще чуть выпив, не разговаривая о многострадальной русской литературе, начали петь украинские песни. Они орали вдвоем так, что стены сотрясались, а близлежащие соседи выключили свет, чтобы лучше рассмотреть приезжих. — Ну что ты выешь, як собака? — обрушивался Свенцицкий на Василенко после каждой песни. А тот правильно пел. — Смотри, как надо, — и громогласно, не попадая ни в одну ноту: В кінці греблі… И Василенко, не выдерживая паузы и в полные легкие от всей души, на всю деревню… — …шумлять верби… Мы вышли с тобой из дома и прошли на самый край огорода. Нам казалось, что там не так слышно будет песенных криков. Закурили. Сигаретки мерцали во тьме дрожащими огоньками. В перерывах между песнями было невероятно тихо. Мы стояли в темноте и в безмолствии деревни смотрели на черный бархат неба с крупными светящимися звездами. Там где-то среди многих звезд мироздания была и моя звезда. Как ты написала:
P. S. Когда я проезжала раньше троллейбусом мимо твоего дома и взглядывала по многолетней привычке на твои окна, то у меня сжималось сердце оттого, что ты там, но не со мной. А сейчас я не могу смотреть в сторону твоих окон, потому что там тебя нет. Люблю тебя. Молюсь за тебя. Только для тебя была Ленуся.
|
При полном или частичном использовании материалов ссылка на
Интеллектуально-художественный журнал "Дикое поле. Донецкий проект"
обязательна. Copyright © 2005 - 2006 Дикое поле Development © 2005 Programilla.com |
Украина Донецк 83096 пр-кт Матросова 25/12 Редакция журнала «Дикое поле» 8(062)385-49-87 Главный редактор Кораблев А.А. Administration, Moderation Дегтярчук С.В. Only for Administration |