Интеллектуально-художественный журнал 'Дикое поле. Донецкий проект' ДОНЕЦКИЙ ПРОЕКТ Не Украина и не Русь -
Боюсь, Донбасс, тебя - боюсь...

ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ "ДИКОЕ ПОЛЕ. ДОНЕЦКИЙ ПРОЕКТ"

Поле духовных поисков и находок. Стихи и проза. Критика и метакритика. Обзоры и погружения. Рефлексии и медитации. Хроника. Архив. Галерея. Интер-контакты. Поэтическая рулетка. Приколы. Письма. Комментарии. Дневник филолога.

Сегодня суббота, 27 апреля, 2024 год

Жизнь прожить - не поле перейти
Главная | Добавить в избранное | Сделать стартовой | Статистика журнала

ПОЛЕ
Выпуски журнала
Литературный каталог
Заметки современника
Референдум
Библиотека
Поле

ПОИСКИ
Быстрый поиск

Расширенный поиск
Структура
Авторы
Герои
География
Поиски

НАХОДКИ
Авторы проекта
Кто рядом
Афиша
РЕКЛАМА


Яндекс цитирования



   
«ДИКОЕ ПОЛЕ» № 13, 2009 - В ПОЛЕ ЗРЕНИЯ

Пахарева Татьяна
Украина
КИЕВ

О книге "Сораспятье" Вениамина Блаженного



ИОВ?

ФРАНЦИСК?

БЛАЖЕННЫЙ.

 

Я до сих пор не знаю, что такое стихи и как они пишутся.

Знаю только — рифмованный разговор с Богом, детством,

братом, родителями затянулся надолго, на жизнь.

 

Вениамин Блаженный

 

Начинаешь попытку что-то выговорить о стихах Вениамина Блаженного — и понимаешь, что твоя настоятельная потребность высказаться о них приходит в неустранимое противоречие с возможностью такого высказывания — возможностью, понимаемой как оправданность. При свете этой совести по-настоящему страшишься сказанного всуе, недостаточно выстраданного слова. Для филолога подобное напоминание о необходимости страдания как условии обретения права на высказывание — это еще и необходимое напоминание о положенном нам пределе ответственности за слово и за собственное пребывание в его пространстве. Поэтому самое естественное стремление, возникающее в попытке разговора об этом поэте — самоустраниться и просто цитировать, ничего не добавляя от себя. В сущности, это тот случай, когда мы — не читатели, не собеседники, а свидетели диалога поэта с Богом. Это означает, что поэзия Блаженного не предполагает ни читателя, ни критика, на исследователя, понимаемых традиционно и традиционно действующих в эстетическом пространстве. Здесь все по-другому, потому что эти стихи рождаются и живут там, где «кончается искусство». Вениамин Блаженный сам определил свою позицию так: «Никогда нельзя забывать, что не Бог для нас, а мы для Бога. Мы созданы по образу и подобию и должны в какой-то мере — полностью это никогда не возможно — приблизиться к идеалу творения, причем наша личная судьба, как мне кажется, не имеет в этом разрезе никакого значения: где ты служишь, кем ты служишь, длительно ли твое служение — душа должна быть всегда в предстоянии».

Но и свидетельство такого предстояния — это уже духовное испытание. Мы начинаем читать эти стихи как стихи, с первой строки понимая, что эта поэзия прекрасна, и не пойти за ней, как за флейтой Крысолова, невозможно. И под эстетическим гипнозом мы идем вслед за первыми строками первого стихотворения в сборнике — «Сколько лет нам, Господь?.. // Век за веком с тобой мы стареем… «, — и еще до конца не понимаем, что приглашены на «сораспятье» (так называется единственная составленная автором при жизни книга стихов Блаженного). Конечно, конечно, называя книгу так, поэт говорил о своем пути «подражания Христу» и о своем сораспятье со Спасителем — и в сборнике, кроме программного первого стихотворения на эту тему, немало других, в которых право на отождествление с Христом утверждается с поистине блаженной неотменимостью и безапелляционностью: «Как маковому зернышку, // Я радуюсь Христу // И, как глотку из лужицы, // Я радуюсь себе», — или с трагической неизбежностью: «О, Иисус, с меня сдирает кожу // Палаческая плеть, // В меня вбивают гвозди… Боже, Боже, — // Твоя ли это смерть?! " Но чтение этих стихов — это не просто сопереживание-отождествление, заложенное в классический механизм эстетического восприятия, и не сотворчество, заложенное в механизм восприятия искусства в постклассическую эпоху, но тоже — сораспятие. Эти стихи читаются глазами, повернутыми «зрачками в душу», каждая строка вымогает от читателя немедленного совершения этического выбора и выталкивает на «страшный суд» совести. Поэтому и аналитическое их рассмотрение воспринимается, пожалуй, как симптом духовно-душевной недостаточности. Тут — какой-то пробный камень для критика-литературоведа: ты еще человек или уже только профессионал, ты еще способен не только читать стихи с комом в горле, но и отказаться от того, чтобы этот ком подвергнуть многоступенчатой рефлексии? Или иначе: достаточно ли ты профессионал для того, чтобы понимать, что есть явления, которые могут быть включены в литературный ряд лишь на основании внешних признаков, по своей сути принадлежа совсем другой области, и, значит, рассматривать их как «литературный факт» — это все равно, что, например, изучать врубелевскую «Царевну Лебедь» как орнитологический феномен. В духовной поэзии в ее истинном воплощении искусство возносится до высоты самоотрицания, и филологии в таких случаях, видимо, подобает то же. Поэтому все, что будет сказано ниже о Вениамине Блаженном и его поэзии, будет говориться с позиции сознательного и решительного отказа от профессиональной точки зрения: не филологическая критика, а свидетельство и приглашение к тому, чтобы разделить этот опыт со всеми, кто испытывает в нем потребность.

Итак, поэта зовут Вениамин Блаженный. Избирая себе псевдоним, Вениамин Михайлович Айзенштадт нисколько не актуализировал никакие игровые механизмы, столь значимые обычно в отношениях писателя со своим литературным именем. Псевдоним в своей традиционной функции — это, прежде всего, маска, фиксирующая некий ощутимо отстраненный от реально-биографического «я» поэта «образ автора» и актуализирующая понятие «жизнетворчество», в котором аксиоматична первичность эстетической составляющей. Но Блаженный — это поэт, идентифицирующий себя как поэта лишь до известного предела, у него нет никаких эстетических стратегий и масок, точнее, они нерелевантны в его мире, так же, как и сам поэтический дар (ловлю себя на том, что в применении к его стихам дико звучит такое, например, понятие, как вдохновение), а его предстояние перед Богом, принявшее форму стихов, никак не соотносится с жизнетворчеством. Вот и псевдоним его — это не маска, а проявитель сущности, то самое имя, о котором сказано: «По имени житие».

Нет, разумеется, в его самоидентификации важна поэтическая составляющая, и высказывания о себе как поэте звучат у него порой в традиционно-гиератическом духе: «Известный или неизвестный, — // Я был поэтом на Руси». И, разумеется, в его стихах ощутима высокая поэтическая традиция серебряного века: «И в певчем сне моем упрямо // Отпечатлелись на века: // Торжественная — Мандельштама, // Марины вещая строка «, — а его цикл, посвященный Цветаевой, по праву можно поставить рядом с цветаевскими циклами Пастернака и Тарковского (оба, кстати, были знакомы со стихами Блаженного и очень высоко их оценивали). Но и здесь речь о поэте как высшем воплощении юродства, земной отверженности и небесной избранности: «Гонимы собаки; гонимы поэты; // И кошки — у кошек не тело, а лютня, // Склубились под шерстью звериные бреды // И струны испуга дрожат поминутно…» И Цветаева для Блаженного — «первый поэт» не по эстетической шкале, а по шкале отверженности:

 

Когда я говорю «Цветаева», я плачу,

Как будто это я воскрес на третий день

Поведать о ее блаженной неудаче,

О первенстве ее и о ее беде…

 

………………………………….

 

Когда я говорю «Цветаева», полмира

Бредет за мной толпой и нищих, и собак…

Как горько мне дышать душой твоей, Марина,

Как будто мать и гроб на плачущих губах.

 

Потому и «сан святого дурака» дороже для Блаженного, чем сан поэта как такового. Пять стихотворений в сборнике озаглавлены «Блаженный» неслучайно — поэт не дает ни себе, ни нам надолго забыть о своем основном предназначении, а последнее стихотворение «Сораспятья», как последнее слово, наделенное особой вескостью, окончательно утверждает главенство именно этой — блаженной — его ипостаси:

 

…И это обо мне вам сказано в Завете:

Не троньте малых сих, взыскующих Христа,

И будьте в простоте забот своих как дети,

Зане лишь их сердцам открыта высота.

 

И это обо мне вам сказано сурово:

Он будет бос и наг, и разумом убог,

Но это на него сойдет святое слово

И горестным перстом его пометит Бог…

 

Вениамин Михайлович Айзенштадт родился в 1921 г. в еврейском местечке под Оршей, а умер в 1999-м в Минске. В «миру» он прошел свой страдальческий и избраннический путь, который дал ему право называться Блаженным не только в «превращено-словесном» бытии — его жизнь и поэзия составили единую судьбу, что естественно, поскольку, как было сказано, поэзия для него не самоценна, она — тот «птичий язык», на котором можно говорить с Богом:

 

Мне недоступны ваши речи

На людных сборищах столиц.

Я изъяснялся, сумасшедший,

На языке зверей и птиц.

 

Я изъяснялся диким слогом,

Но лишь на этом языке

Я говорил однажды с Богом —

И припадал к его руке.

 

Поэтому он не устает предупреждать: «Не зовите стихами мои исступленные строчки»,  — и видит творчество тоже как сораспятье:

 

Есть неистовство робкой отваги:

В заповедном своем уголке

Тихо мучить себя на бумаге,

Распинать свою боль на строке, —

 

или как «божье скоморошество»:

 

…И все стихи пойдут за мною следом

С заржавленными лирами в руках, —

Привыкшие к скитаниям и бедам,

Они в лаптях и ветхих сапогах.

 

А кто и просто так — на босу ногу

Спешит в потешно-праведный поход, —

Их сам Господь позвал со мной в дорогу,

Он любит скоморохов и шутов…

 

Подробности его биографии — об «отсидках» в психушке, о нищете и безвестности, о работе в артели инвалидов — это только конкретные воплощения великого архетипа «блаженного», «божьего человека», юродивого, и стихи — тоже лишь одно из таких конкретных воплощений этого архетипа. Вот, например, одна из ярчайших эмоций, традиционно связанных с юродством — хула на мир, и «ругаться над миром» Блаженный не устает с пылом, вызывающим в памяти не только знаменитого псковского юродивого Николу, не боявшегося обличать самого Иоанна Грозного, но и пламенного протопопа Аввакума:

 

Ах, как вы дорожите подсчетом, почетом, покоем —

Скупердяи-юнцы и трясущиеся старички…

Я родился изгоем и прожил по-волчьи изгоем,

Ничего мне не надо из вашей поганой руки.

 

А вот он с топором выходит на битву с Сатаной и представляет ее совсем не метафорически, а тоже по-юродственному буквально:

 

Как мужик с топором, побреду я по Божьему небу.

А зачем мне топор? А затем, чтобы бес не упёр

Благодати моей — Сатане-куманьку на потребу…

Вот зачем, мужику, вот зачем, старику, мне топор!

 

……………………………………………………..

 

Сокрушу тебя враз, изрублю топором, укокошу,

Чтобы в ад ты исчез да в аду по-старинке издох,

Чтобы дух-искуситель Христовых небес не тревожил, —

Коли бес, так уж бес, коли Бог — так воистину Бог…

 

Пафос юродивой отваги в обличении жестокости «мира сего» распространяется у Блаженного и на того, кто этот мир создал. Жестокость мира — отражение жестокости Бога, и поэт далеко не всегда принимает эту жестокость со смирением. Невинно пролитые слезы и невинно загубленные жизни всех земных страдальцев — от «пронзительного котенка» до жертв холокоста — это укор Богу, но произнести в Его адрес обличительные слова имеет право только тот, кто сам гоним и уничтожаем миром — Блаженный. Его дом — это дом всемирной боли, и «дом скорби», в котором поэту пришлось побывать в жизни, превращается в его поэзии в дом страшной правды («Говорят, что в безумной моей голове не все дома, — // Нет, неправда, все дома, но в доме бушует огонь»), в абсолютное пространство всеобщего страдания:

 

Мой дом везде, где побывала боль,

Где даже мошка мертвая кричала

Разнузданному Господу: — Доколь?..

Но Бог-палач все начинал сначала.

 

И он отстаивает свое право на то, чтобы обнажать язвы на совести не только людей, но и самого Творца:

 

Вот так я и буду бродить по земле босиком,

Как бродят мои побратимы предвечные — звери,

Вот так я и буду грозить небесам кулаком,

Звериный заступник, беспомощный в праведном гневе.

 

……………………………………….

 

По праву старинных побоев, по праву плевка

(А плюнул убийца — и плюнул в кровавую лужу), —

Тебе говорю я, Господь: отворяй облака,

Я с мертвой собакой пришел по Господнюю душу.

 

Но если Бог-Отец — это тот, от кого исходит страдание, то Бог-Сын — это искупление в страдании, и с ним можно почувствовать свое единство — в земной нищей юдоли и в сораспятии:

 

Вот и стали мы оба с тобой, мой Господь, стариками,

Мы познали судьбу, мы в гробу побывали не раз,

И устало садимся на тот же пастушеский камень,

И с тебя не свожу я, как прежде, восторженных глаз.

 

Кроме Бога, в поэзии Вениамина Блаженного не так уж много персонажей. Его мир, с одной стороны, разомкнут безбрежности всеобщего страдания, а с другой — населен только самыми близкими (и самыми жалкими), в число которых неизменно включены отец, мать, кошки и собаки — и поэт не устает не просто говорить, но «вопить» об их мучениях в мире зла и о том, что только тем, кто был беззащитней всех на земле, открыто небо, где отец в своем «засаленном картузе» торопится к Богу, «как водится у друзей», и где у Его престола наконец отдохнет затравленный «апостол Полкан». Звери — «маленькие изгои бытия» — играют особую роль в мире Блаженного, это роль не только жертв, но и учителей смирения; звери, в сущности, — это абсолютные христиане, которые своим терпеливым страданием воплощают то, о чем проповедовал Иисус:

 

Скитайся и ты по дворам и кварталам

И хвост поджимай обреченно-убого,

Живи на задворках, довольствуйся малым

И помни, что все это — Божья дорога…

 

Их урок прост, но почти непосилен для человека, потому и Господь скорее примет в свое царство настрадавшихся собак и кошек, чем хитрого мужика, даже если этот мужик — апостол:

 

Это ложь, что Господь не допустит к Престолу собаку, —

Он допустит собаку и даже прогонит апостола:

— Надоел ты мне, лысый, со всею своею ватагой,

Убери свою бороду, место наследует пес твое…

 

Ох, хитер ты, мужик, присоседился к Богу издревле,

Раскорячил ступни да храпишь на целительном воздухе,

А апостол Полкан исходил все на свете деревни,

След выискивал мой и не мыслил, усталый, об отдыхе.

 

А апостол Полкан не щадил для святыни усилий,

На пригорке сидел да выщелкивал войско блошиное,

А его в деревнях и камнями и палками били —

Был побит мой апостол неверующими мужчинами…

 

А апостол Полкан и по зною скитался, и в стужу,

И его кипятком обварила старуха за банею,

И когда он, скуля, матерился и в бога и в душу —

Он на матерный лай все собачьи имел основания…

 

Подойди-ка, Полкан, вон как шерсть извалялась на псине,

Не побрезгуй моею небесно-крестьянскою хатою,

Рад и вправду я, Бог, не людской, а собачьей святыне,

Даже пахнет по-свойски — родное, блажное, лохматое…

 

В сущности, этот поэт все время говорит об одном, все его стихи — это один огромный псалом, в словах которого поочередно выступают на первый план то кроткое лицо матери — вечной нищенки, даже из загробья приходящей заштопать прохудившийся носок сына; или отца, который «был всех глупей в местечке», потому что «утверждал, что есть душа у волка и овечки» (известно, что его отец разорился потому, что, имея маленькую мастерскую, все деньги тратил на покупку сладостей для своих работников); или звериный лик, затуманенный страдальческой слезой. Эта постоянная эмоция сострадания не угасает и не ослабевает, сколько бы ни повторялся в его стихах один и тот же мотив, так что поэзия становится в прямом смысле духовным подвигом и «предстоянием».

Но иногда сквозь истовую «хулу миру» и мольбу обо всех замученных прорывается и настоящее ликование и свобода радостного приятия мира и Бога, и тогда за строками Блаженного «сквозит» смеющийся облик «Божьего скомороха», и — более того — облик этот выглядит близнечным отражением облика самого Бога, который тоже оказывается способен на теофанию не только «в славе лучей», но и в веселье и игре — как в стихотворении, которое можно было бы назвать «символом веры» Блаженного:

 

Что же делать, коль мне не досталось от Господа Бога

Ни кола, ни двора, коли стар я и сед, как труха,

И по торной земле, как блаженный, бреду босоного,

И за пазуху прячу кровавую душу стиха

 

Что же делать, коль мне тяжела и котомка без хлеба,

И не грешная мне примерещилась женская плоть,

А мерещится мне с чертовщиной потешною небо:

Он и скачет, и пляшет, и рожицы кажет — Господь.

 

Что же делать, коль я загляделся в овраги и в омут,

И как старого пса приласкал притомившийся день,

Ну, а к вам подхожу словно к погребу пороховому:

До чего же разит и враждой и бедой от людей!..

 

…Пусть устал я в пути как убитая верстами лошадь,

Пусть похож я уже на свернувшийся жухлый плевок,

Пусть истерли меня равнодушные ваши подошвы, —

Не жалейте меня: мне когда-то пригрезился Бог.

 

Не жалейте меня: я и сам никого не жалею,

Этим праведным мыслям меня обучила трава,

И когда я в овраге на голой земле околею,

Что же, — с Господом Богом не страшно и околевать!..

 

Я на голой земле умираю и стар и безгрешен,

И травинку жую не спеша, как пшеничный пирог…

…А как вспомню Его — до чего же Он все же потешен:

Он и скачет, и пляшет, и рожицы кажет мне — Бог.

 

 



КОММЕНТАРИИ
Если Вы добавили коментарий, но он не отобразился, то нажмите F5 (обновить станицу).

Поля, отмеченные * звёздочкой, необходимо заполнить!
Ваше имя*
Страна
Город*
mailto:
HTTP://
Ваш комментарий*

Осталось символов

  При полном или частичном использовании материалов ссылка на Интеллектуально-художественный журнал "Дикое поле. Донецкий проект" обязательна.

Copyright © 2005 - 2006 Дикое поле
Development © 2005 Programilla.com
  Украина Донецк 83096 пр-кт Матросова 25/12
Редакция журнала «Дикое поле»
8(062)385-49-87

Главный редактор Кораблев А.А.
Administration, Moderation Дегтярчук С.В.
Only for Administration