Падать на гроб – это надо уметь. Она падает грамотно: голова на груди лежащего, волосы омывают бедное грешное отстучавшее сердце. Пальцы тонкие, бледные, с бледным же маникюром цепляются за бортики деревянного корытца – не оторвать, крушение, «Титаник», утопающая молит взять ее с собой, на шлюпку, на плотик, на щепку-соломинку, следующую курсом норд-норд-ад. Не оторвать – но отрывают, отводят в сторону, поддерживают под локти. Плачет она тоже правильно, как надо плачет: лицо от слез совершенно мокрое (утопленница), но водостойкая тушь не течет, губы искривлены гримасой страдальческой – однако не уродливой. Видимо (в смысле зримо) пошатываясь под тяжестью горя, она остается на ногах – ведь ей нести это горе всю жизнь, что на самом деле чистая брехня.
Уже сегодня ночью ей придется думать, что делать дальше, как жить, и главное – где. Маленько не повезло – помер жених за три дня до свадьбы, кричи – не кричи «на кого ты меня покидаешь», а в квартиру таки въедет сестра покойного Антошеньки с племянниками покойного Антошеньки, а ты кто такая – практически никто. Птичка улетела, место прогорело, («девочка плачет, шарик улетел») какая я свинья, интересно, кому-нибудь еще на похоронах залетают в голову детские считалки, старинные песенки, еще не хватало хихикнуть, надо бы закурить. Но ведь кладбище, как-то нехорошо.
Она закуривает, пытается закурить, спички ломаются, сигареты промокли в океане слез, ей помогают, подносят огонек, («ее утешают, а шарик летит»), «ну -ну-ну, всё-всё-всё», курит, бедная, – это еще одно подтверждение глубины скорби, пропасти, айсберг на нее наехал, пропадай жизнь, поет Селин Дион. Курит.
Мне лучше воздержаться, я потом. Ну, закури я – лицо каменное, ни слезинки, руки не дрожат, еще и курит. Еще и шуба красная. Я к похоронам себя не готовила. Шуба у меня одна, в секонд-хэнде купленная, без пуговиц, застегивается на одну крупную булавку. «Красная, красная шуба, белая, белая смерть, для нас, моя пагуба-люба, жить – это значит: сметь», – это Антошенька писал, когда еще я у него в невестах ходила, я – не она. Антошенька у нас поэт был, авангард-андеграунд, все дела.
Вот мы на кладбище собрались, авангардисты-подпольщики. И кладбище авангардное: поле без границ, тут роют, тут венки свежие, там – оградки какие-никакие, никакие совсем, там, там, еще тамее – поземка метет, февраль-дворник выметает веничком площадочки для новых покойничков, поле бескрайнее, мера немерянная. Нет уже у Антошиного папы того влияния, что было раньше – не вышло выбить сыну место на центральном городском кладбище, где уют, липки и березоньки, и мраморные ангелочки прижимают пальчики к губам: молчи, грусть, молчи! Топчется за спиной Антошиной мамы Антошин папа – маленький скучный старичок.
Мама Антошина, умная женщина, пригласила тетку-оратора, профессиональную провожальщицу. И это правильно, подпольщикам слова давать нельзя: нагородят чепухи – три забора, два плетня, стихи начнут читать, возглашать манифесты. А все должно быть чинно-благородно. « Антон Григорьевич Заговеев... безвременно ушедший от нас... в возрасте Иисуса Христа... смерть вырвала из наших рядов в расцвете творческих сил...», – голос у провожальщицы поставленный, партийный голос. Моя красная шуба ей, по идее, должна быть родной – « как повяжешь галстук, береги его – он ведь с нашим знаменем цвета одного», но она косится неодобрительно: яркое пятно – нарушение ритуала. Виновата, с тряпками у меня всегда были нелады. Вот она, его невеста-вдова (да как же ее, все-таки, зовут, ну, пусть будет Оля), Оля всегда эстетически соответствует обстановке – сейчас у нее под распахнутой шубкой длинное, связанное собственноручно черное платье. Олечка у нас рукодельница. Сидела, небось, как положено, над гробом – и спицы мелькали в ее ненаморщенных руках.
Оля любит красоту и порядок. Из-за этой любви, собственно, Антошенька и помер, я так думаю. Квартира у него – в центре, в старом доме, потолки четыре метра, сортир восемь на десять. На кухне – два окна и старый глобус, такой трогательный и одинокий, на подоконнике. Хорошая квартира, мне бы, – но поезд ушел. Не курить мне в задумчивости на белом подоконнике, не крутить пальчиком материки и океаны, не стряхивать пепел на Карибские острова. Не будем жалеть. Три комнаты – но ведь бедлам, бедлам и разруха. И тут – Оля! «Оле-оле-оле-оле!» – футбольный гимн и обещание новой жизни. Они поженятся, все старое будет похоронено, для этого перед свадьбой нужно сделать ремонт.
Заг (безвременно вырванный Антон Заговеев) терпеть не мог ремонта – как не терплю его я. Хаос, предшествующий наведению порядка, кажется мне вечным и непреодолимым, все рушится – и кто поручится, что не навсегда. С визгом вгрызается в металл дисковая пила, вызывая в памяти горячий ужас бормашины, брызжет огнями сварка, пахнет пыльным, паленым, концесветным – и пыль, и паль лежит на всем, и ничего не найти. Где моя рукопись? Какая рукопись, Антошенька, ты что? Я вот совочка не могу найти для мусора, поищи, Антошенька, совочек. Какой, к черту, совочек? Антошенька хватается за шапку – и выбегает из разоренного гнезда на холодные улицы, чисто выметенные февралем безо всякого совочка. Оля даже довольна: пусть погуляет – а мы пока порядок наведем.
Глупая Оля, что же она позабыла, как у нас Заг гуляет? Как он у нас гуляет, парнишка молодой! Никто его долго не выдерживал, Загова гулянья. Мы передавали нашего гения из рук в руки, как переходящее красное знамя. Мне это знамя досталось довольно уже потрепанным – да ведь и шуба из сэконда, чего уж там! И живу я третьесортной жизнью: снимаю флигелек у старушки, вода из колонки, топить углем. А могла бы жить в Антошиной «сталинке» – могла бы через «не могу».
Передо мной у него был авангардный роман в Питере – я видела любительские съемки: женщина лет пятидесяти, изогнутая, как ветвь на японской гравюре, изломанная и надломленная, издерганная и выдернутая из общего течения жизни. Словом, они нашли друг друга. Поэтические вечера, вернисажи, коллажи и вояжи – то в Среднюю Азию за голубыми изразцами, то, напротив, на русский Север – понятно за чем. И опять вечера, и гитара, и вино, и водочка, и странный какой-то тяжелый дым, и гитара, и почему-то бубен, и все любят друг друга – особенно Заг и эта его японская ветка. Так любят, так любят – до слез, до хохота, до икоты, до истерики, до надрыва, до разрыва – кто-то, кажется, бросался с балкона, кто-то травился, Заг кричал, что он скоро умрет, вот увидите, скоро, скоро!
На скором поезде приехал друг Гера и забрал смертника домой, в столицу шахтерского края, так что японка спокойно могла лечь в свою психушку. До японки Антошенька умирал на руках у скульптора, которому был другом, натурщиком и собеседником, но скульптор вроде сообразил, «подшился», спохватился почти вовремя. А до скульптора были какие-то две девочки-визажистки, чуть ли не близняшки, очень Антошеньку жалели, ведь он скоро умрет, но ненадолго хватило их – слабеньких, доверчивых, нежных. Визажируют теперь по панели. До девочек – очень недолго – секретарство у одной писательницы-мастодонта. Но эта-то была мудрой бабой, мудрой, и долго кудрявого мальчугана, Амурчика лепного, кладбищенского ангелочка к груди не прижимала, выставила прочь, сменила дверь и замок, перстень с изумрудом даже не вспоминает, Бог с ним, с перстнем! За спиной писательницы, за многими спинами, где-то совсем уж вдалеке маячит какая-то однокурсница-жена, мама говорила – совершенно мизерное создание, правильно ее из университета поперли, Антошеньку, правда, тоже, но Антошеньку-то папа восстановил, как тогда все волновались: разве можно гения судить по общим законам? Только Антошенька совершенно не волновался: зачем ему этот истфак, если он скоро умрет, скоро, вот увидите, и налейте ему еще шампанского, и вот послушайте, это из новых стихов, хотя, может быть, он еще успеет написать роман.
С Герой у них была какая-то бешеная дружба, просто бешеная, они ругались-мирились, почему-то на почве Кастанеды у них были особенно бурные ссоры, и Заг объявил себя Геркиным духовным учителем, и не отпускал его от себя, и обучал практике каких-то видений с последующей левитацией, после чего обычно приезжала «Скорая» – и Геркина мама плакала в трубку маме Антошиной, а та отвечала, что ваш сын – это ваш сын, а гения по общим законам не судят. А потом расплакался Гера и сказал мне, что он больше не может и хочет нормальной жизни.
Я подумала: может, я смогу? Или хотя бы пусть Герка отдохнет. И сколько можно лопатами швырять свою жизнь в проклятую угольную печку? Не кочегары мы, не плотники... А тут – квартира. В компании я была новенькой – и Антоша на меня запал. От Геры друзья-подпольщики отвернулись, чуть ли не бойкот предателю, а меня дружно залюбили, стали к Загу рыбьим клеем приклеивать, кетгутом пришивать – сосуд к сосудику налаживать общую кровеносную систему: это твоя женщина, твоя! Тем более, литературовед. Я вообще-то в архиве работаю, но по призванию – литературовед, имею печатные работы. О наших донецких писателях. Заг взялся открыть мне глаза на современную литературу – я и рот открыла, так все это было ново, так необычно! Я поняла, что не там копаю. И стала копать там. Написала статью об Антошином творчестве – и даже протолкнула ее в местную молодежную газету, за чем последовало предложение пожениться и идти по жизни рука об руку. После подачи заявления в ЗАГС замаячила перспектива ремонта и левитации. Левитации я испугалась даже больше, чем ремонта. Коробочки какие-то, спичечные коробки, порошки, таблетки. Вот она, левитация! Оказывается, в Питере никто с балкона и не бросался – просто хотел улететь. «Ля-ля-ля-ля, тебя зову всю ночь со мной курить траву и баловаться вдохновенно!» Хорошие стихи, Антошенька, дивные стихи, но я уж лучше вернусь к своим донецким классикам. Древко переходящего знамени зашаталось в моих руках, и я, последний знаменосец войск любви, зашаталась – стала выискивать руки более крепкие. И все отвернулись от меня и стали любить теперь уже Олю. Олю-Оленьку, вышивальщицу-вязальщицу, настоящую женщину Олю – она и ремонт сделает.
Когда ремонт завершился и Оленька, скромная героиня, все вымыла от окон до порога и расставила по местам, оказалось, что парнишка молодой гуляет вот уже третьи сутки. Искали его у меня и у Геры (мама плакала в трубку: «Нет, нет и оставьте моего сына в покое!»), звонили даже в Питер – там не плакали, но тоже: «Нет! Нет!» Папа вспомнил про дачу – что там зимой делать, на даче? На маленькой заброшенной дачке на окраине города? Камин давно разломали – левитировали, пытались вылететь через трубу. Что там зимой делать? Папа выбрался к вечеру, автобусом, дверь была распахнута и снегу намело на пол в прихожей, на стол с листами бумаги, с коробочками и таблетками, на остывшего Антошеньку – на диванчике навзничь лежал Антошенька, глазки закрыты, но никто не подумал бы, что спит. Вез его папа домой на саночках через весь город, как когда-то из детского садика – по скрипучему снегу, под звездочками небесными, к маме.
Вечером авангардисты соберутся в последний раз в чистой отремонтированной – не Заговой! – квартире, станут пить, не чокаясь, заведут свою шарманку – стихи, манифесты. Я тоже выпью и полечу на саночках с горки вниз, в прошлое. Только в этом прошлом я буду все знать и про левитацию, и про дачу и про то, что гений и ремонт две вещи никоим образом не совместные. А литературовед – он ведь не гений, он вполне может вынести и пилу, и сварку, тем более, это только один раз, а потом будет чисто и светло всю жизнь.
И гудит, вот гудит уже наша свадьба, и кто-то летает, а кто-то просто пьет, а ближе к утру Антошеньке не то очень плохо, не то совсем хорошо, но я-то знаю, что недолго ему выкликать свою скорую смерть, и выношу пустые бутылки (перешептываются соседи), и вызываю сантехника, кафельщика, обойщика и маляров.
- Наташа, где моя рукопись? Это же роман, ты понимаешь, роман!
- Потерпи, Антошенька, тут такой развал! Я вот совочек не могу найти для мусора, поищи, пожалуйста, совочек.
- Какой, к черту, совочек! Дура! Дрянь! Сиди тут со своим ремонтом!
И шапка с крючка, и куртка на плечи, и февраль-дворник метет без метлы – кажет дорогу на дачу.
И уже с лестницы: «Я ведь скоро умру! Скоро!»
- Стой, Антон, стой! Ты же замерзнешь там, ты же...
Замерзнешь. Я знаю. Но в дверь уже звонит слесарь, и нужно показать ему объем работ, и все сначала так ужасно, а потом все лучше и лучше, и обои на кухне такие современные – просто Европа! Мой законный муж где-то пропадает, но я не волнуюсь, чего волноваться – наверно, где-то у друзей отсиживается, мужская психика слабее женской, а звонить я им не стану, потому что мне все-таки немного обидно: я ведь тоже не железная, он психанул, а мне тут за всех отдуваться. Всю жизнь ему этого ремонта не прощу!
А ведь знаю, знаю, что жизни той уже всего ничего, не жди меня, мама, хорошего сына... Не поздно еще спохватиться, тормознуть такси, помчаться на дачу – и спасти Антона, и спалить свою жизнь красиво – не в угольной печке, и полететь белым пеплом по ветру, что, собственно, и могло бы стать моей левитацией.
Но как-то не вышло спохватиться. И я падала на гроб, и закусывала губы, и жила
молодой неприлично веселой вдовой, и принимала у себя в гостях донецких писателей, и ничего не помнила из прежней жизни, тем более какую-то Олю.
А старый глобус я выбросила прямо в окно и соседские внуки-детсадовцы сделали из него голову снеговику.