Не Украина и не Русь -
Боюсь, Донбасс, тебя - боюсь...
ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ "ДИКОЕ ПОЛЕ. ДОНЕЦКИЙ ПРОЕКТ"
Поле духовных поисков и находок. Стихи и проза. Критика и метакритика.
Обзоры и погружения. Рефлексии и медитации. Хроника. Архив. Галерея.
Интер-контакты. Поэтическая рулетка. Приколы. Письма. Комментарии. Дневник филолога.
В каждом высказывании
участвует потенциал всего языка. «Весь язык»
здесь – и вообще, где бы то ни было – не
означает, конечно, ни лексикона, ни свода
правил, по которым из лексикона продуцируются
отдельные высказывания. Целостность языка
означает здесь обеспеченную соответствующими
ресурсами востребованность к соотнесению
двух выделенных фрагментов реальности по
принципу их взаимоманифестации: каждое высказывание
случается в мире в силу исполнения этой меры.
А для того, чтобы сработала действенность
такого соотнесения, весь язык необходим в
том смысле, что событие отдельного высказывания
имеет причину такого же статуса и повод такой
же интенсивности, как те, что послужили причиной
и поводом возникновения языка как такового
– коль скоро о таком событии можно говорить
хотя бы гипотетически.
Не входя здесь в
обзор существующих взглядов на количество
и иерархии потребностей, удовлетворяемых
языком, и, соответственно, количество и иерархии
т. н. функций языка, мы вводим тезис, основательность
которого нам кажется не нуждающейся в подробном
обсуждении. Тезис содержит обоснование=объяснение
потребности как таковой: всякая потребность
указывает на некоторый ущерб целости, изъян
в полноте, вообще говоря: прежде случившуюся
нехватку. Это уточнение представляется нам
методологически весьма полезным, поскольку
задает гораздо более жесткие рамки для рассуждения.
В таком ракурсе событие высказывания – коль
скоро оно удовлетворяет некую потребность
– предстает событием естественно-историческим,
а, значит, мы освобождаемся от многих опасностей,
связанных с искушениями субъективного произвола
как в части вменения неких особых «духовных»
потребностей субъекту речи, так и в части
неправомерного расширения полномочий языковеда.
Потребность в ближайшем
смысле слова представляет собой атрибут биологического
существования человека. В этом отношении
несомненными потребностями являются, например,
потребности в пище и воде. Можно, как будто,
предположить, что потребности являются атрибутами
всякого телесного существования. Очевидно,
однако, что такое предположение нуждается
в существенном уточнении: если потребностями
в пище и воде обладают, кроме человека, еще
и животные и растения, то «представители»
неживой, однако, несомненно, телесной природы
такими потребностями не обладают. Значит,
собственно потребности сопровождают одушевленное
телесное существование. На этом этапе нашего
рассуждения мы удовлетворимся определением
«одушевленности» как активности нетелесного
происхождения: волевого акта. Как кажется,
именно этот признак намечает некорректность
аналогии между потребностью в речи и потребностью
в пище. В самом деле, мы не можем удовлетворить
голод волевым усилием, тогда как прервать
речь или промолчать вполне в наших силах,
по крайней мере, теоретически. Кроме того,
существует еще одно, на первый взгляд, даже
более существенное различие: пить и есть
животное (и человек) хочет всегда; организм
ни на секунду не перестает нуждаться в воде
и еде. Другое дело, что порог чувствительности
актуален по отношению и к чувству голода
и жажды: мы сознательно обнаруживаем себя
в чувстве голода только по прохождении организмом
этого порога. С речью, как кажется, дело
обстоит иначе. Мы, как будто, не обнаруживаем
в нашем словесном существовании аналога перманентной
биологической потребности в обмене веществ.
Назревающий внутри
аналогии конфликт можно плодотворно исчерпать,
сместив акценты. Оставаясь в пределах рабочего
сопоставления, мы берем – теперь в качестве
опорной для аналогии – потребность в речи
и предлагаем рассмотреть природу постулируемой
нами потребности под знаком конечности претерпевающего
ее существа – стало быть, под знаком определяющих
эту конечность целей. Атрибутом высказывания
(слова) как предполагаемого средства удовлетворения
этой потребности является то или иное значение.
Функция значения присуща, с нашей точки зрения,
и биологическому состоянию одушевленного
существа. Голод значит для испытывающего
его субъекта его – субъекта – собственное
существование. Голод «напоминает» ему о нем
же самом, о необходимости длить свое пребывание
в телесной действительности. Речь же – если
оценивать ее главную функцию в таком же ракурсе
– значит, прежде всего, другого и другое:
в самом обычном, не метафизически буберианском
или бахтинском смысле слова. Другое (- ого)
в интересующем нас здесь смысле точнее всего
определить как отсутствующее (-его) здесь
и сейчас. Мы утверждаем, таким образом, что
означение отсутствующего есть атрибутивная
функция человеческой речи, в корне отсекающая
от нее «языки» животных и, насколько нам
известно, даже растений.
Означение отсутствующего
здесь и сейчас – логически первичная функция
человеческой речи. Однако содержание понятий
«другое» и «отсутствующее» нуждается в детализации
в контексте конечных целей настоящей работы,
если мы хотим – а мы хотим – максимально
долго удерживаться в пределах естественно-исторической
аналогии потребности в речи и биологических
потребностей.
Должно согласиться,
что четкость статуса «отсутствующего» – как
первичного означаемого – проблематизируется,
как только в поле нашего зрения попадает
внутренняя речь. Если в контексте тривиального
общения означение фактически отсутствующего
вполне объяснимо тривиальными же задачами
коммуникации, то процесс внутренней речи
ставят под сомнение основательность предложенного
определения главной функции языка (означения
отсутствующего). Мы не можем миновать этого
обстоятельства еще и – а, точнее говоря,
главным образом – по той причине, что внутренняя
речь как первичная данность для «Я» деятельности
сознания обладает фактически приоритетом
по отношению к речи внешней. Этот факт возбуждает
вопрос о статусе другого, потребностью в
существовании которого длится внутренний
монолог.
Сразу, как кажется,
ясно, что такой отсутствующий не может быть
локализован во времени и пространстве по
той – хотя бы – причине, что внутренняя речь,
в отличие от внешней, длится всегда – как
видим, аналогия с перманентной потребностью
в пище оказывается здесь не только подхваченной,
но, пожалуй, и значимо развитой. Возникает
вопрос о субъекте внутренней речи.
Практика языка, взятая
во всем ее объеме, предоставляет в распоряжение
исследователя примеры высказываний, субъектная
принадлежность которых не только не очевидна,
но и является предметом оживленного научного
обсуждения, в частности, в науке о литературе.
История повествовательных форм свидетельствует
о том, что в литературе дело обстоит несколько
иначе, чем в жизни: внутренняя речь в форме
т.н. несобственно-прямой появляется в прозе
сравнительно поздно, очевидно в результате
каких-то важных процессов в авторском поведении.
То есть, в литературной практике внешняя
речь предшествует внутренней. Проникновение
в т.н. внутренний мир персонажа происходит,
очевидно, тоже в силу определенной потребности,
как разрешение некоего конфликта – во всяком
случае, нас в настоящей работе интересует
только такая перспектива анализа.
Попробуем доказать
основательность нашей позиции. В качестве
«материала» возьмем два отрывка из романов
Л.Н.Толстого: «Война и мир» и «Анна Каренина».
1. «Верно, наш пленный.…
Да. Неужели и меня возьмут? Что же это за
люди? – все думал Ростов, не веря своим глазам.
– Неужели французы?». Он смотрел на приближавшихся
французов, и, несмотря на то, что за секунду
скакал только затем, чтобы настигнуть этих
французов и изрубить их, близость их казалась
ему теперь так ужасна, что он не верил своим
глазам. «Кто они? Зачем они бегут? Неужели
ко мне? Неужели ко мне они бегут? И зачем?
Убить меня? Меня, кого так любят все?» («Война
и мир», персонаж – Николай Ростов).
2. «В Петербурге,
только что остановился поезд и она вышла,
первое лицо, обратившее внимание, было лицо
мужа. «Ах, боже мой! Отчего у него стали
такие уши?» – подумала она, глядя на его
холодную и представительную фигуру и особенно
на поразившие ее теперь хрящи ушей, подпирающие
поля круглой шляпы» («Анна Каренина», персонаж
– Анна Каренина).
Вопрос, который мы
перед собой ставим: какого рода потребность
обусловила авторское внедрение во «внутренний
мир» персонажа?
Первое наблюдение
состоит в том, что в обоих отрывках мы видим
удивляющихся персонажей. Удивляется Николай
Ростов надвигающейся смерти, удивляется Анна
«изнутри» своей нарождающейся любви к Вронскому,
чувства, обострившего нелюбовь к мужу. В
отрывке из «Войны и мира» изображен персонаж,
страшащийся приблизившейся смерти, в отрывке
из романа «Анна Каренина» - персонаж, переживающий
первую пору любви. Как кажется, состояние
(чувство) удивления может послужить в данном
случае общим знаменателем, состоянием, корневым
по отношению к тем психологическим напряжениям,
в которые попадают персонажи.
Поставим вопрос:
какова природа удивления? Ближайший ответ
на него таков: человек удивляется там и тогда,
где и когда нечто оказывается иным, оставаясь
(по видимости) прежним. Удивление всегда
сопровождает процесс такого изменения: нечто
оказалось иным, оставаясь прежним. Собственно
удивление обнаруживает онтологическую коллизию
человека как субъекта, способного осознать
самотождественность в изменении. Эта онтологическая
коллизия дает два психологических рефлекса,
два «способа» самообнаружения человека на
уровне существования (а не бытия). Если сосредоточиться
– аналитически – на желании стать другим,
атрибутивно свойственном человеку, то мы
«получаем» такую характеристику человеческого
существования, как любовь. Во фрагменте из
романа «Анна Каренина» мы и наблюдаем реализацию
такого состояния. Если определяющим взять
желание остаться самим собой, то соответствующей
характеристикой становится смерть: мы это
видим во фрагменте из «Войны и мира».
Удивление, как было
сказано, обнаруживает то же в ином. Удивление
– это, безусловно, один из терминов, в которых
может быть описано состояние персонажа. Однако
внутри предложенной нами формулы удивления
обнаруживается ресурс, позволяющий нам в
тех же пределах, в том же состоянии увидеть
и описать автора высказывания, поскольку
деятельность сочинения (воображения), ближайшим
образом, – один из способов удовлетворения
потребности стать иным, оставаясь прежним.
Стало быть, внутри удивления персонаж непосредственно
встречается с автором. В удивлении (коль
скоро мы выбрали такую психологическую интерпретацию)
происходит со-бытие автора и персонажа. Из
этого со-бытия (понимаемого здесь как длящееся
со-стояние, а не выделенный во времени и
пространстве случай) персонажа как бы выпадает
в существование, где обнаруживает себя в
страхе смерти или радости любви: в зависимости
от собственного выбора между желанием сохранить
себя и желанием стать иным. На уровне бытия,
где герой оказывается в не-алиби, наедине
с судьей, длящим его существование, завязывается
эта коллизия.
Любовь и смерть,
таким образом, суть два эффекта, возбуждаемых
в существовании бытием автора. Страх смерти
и радость любви – до(по)казательные формы
непосредственного бытия отсутствующего в
существовании автора, поскольку они обозначают
пределы самовластности человека.
Главная мысль нашей статьи, та мысль, ради
которой она, собственно, и пишется, состоит
в том, что человек есть существо звучащее
постольку, поскольку речью он удовлетворяет
столь же насущную потребность своего существа,
сколь и голод. Некоторую трудность для понимания
здесь мы видим в том, что такую мысль можно
принять за перепев рассуждений о духовных
потребностях и пр. Но дело не в этом. Дело
в том, что человек может не читать, не писать,
не играть на рояле, человек может уморить
себя голодом, но не звучать (или – перестать
звучать), оказаться вне слова – человек не
может.
Важный поворот в
нашем рассуждении наметил вопрос о том, каков
статус отсутствующего, значимого внутренней
речью. Сейчас мы попробуем ясно высказаться
по этому поводу. Всякое высказывание воззвано
к оформлению и, в конечном счете, к звучанию,
потребностью в инотелесном существовании.
Отсутствующий, значимый внутренней речью
– субъект инотелесного существования. Субъекта
такой потребности мы называем автором. Крайне
важно здесь четко определиться с тем, что
разумеется под «инотелесностью». Конечно,
не некое монструозное иночленораздельное
«образование». Поскольку претерпевание потребности
входит в человека в результате некой утраты,
мы должны здесь описать событие, повлекшее
за собой утрату иного (прежнего) тела. Ближе
всего можно объяснить характер этого, человекообразующего
события с помощью библейского мифа. Как мы
помним, до вкушения плода с запретного древа
первые люди не ведали собственной наготы.
Только после нарушения запрета Адам устыдился
ее, чем, собственно, и обнаружил свое преступление
перед Богом: «И воззвал Господь Бог к Адаму,
и сказал ему: где ты? Он сказал: голос твой
я услышал в раю, и убоялся, потому что я
наг, и скрылся. И сказал: кто сказал тебе,
что ты наг?» (Бытие, 3; 9-10).
Иное тело не имеет
обескураживающих отличий, подобно тому, как
древо познания не имело никаких особых ботанических
особенностей по сравнению с древом жизни.
Когда мы говорим об инотелесности, то имеем
в виду именно такого свойства отличие. Человек
застает в себе звучащим иное тело после поступка,
направленного на то, чтобы стать, «как Боги»
– после нарушения запрета в страсти к самовластности.
Иное «качество» получает
не только тело, но и душа. Только после этого
поступка человек и находит в себе собственно
душу как субъект выбора между желанием стать
иным (неточной мыслью распространяемым в
«будущее»), и желанием сохранить себя в качестве
этого «Я» (неточной мыслью «закрепляемым»
за этим телом).
Предельными состояниями
вне творца становятся состояния любви (к
человеку) и страх смерти. И то, и другое,
равно недолжные, жизнеучреждающие состояния.
Страх смерти и любовь к человеку – состояния,
в которых человек «ставит» себя вне творца,
в них он оказывается перед «лицом» нетости
своего «Я» как властного в себе субъекта.
В этот момент творец подхватывает его, удерживает
его в бытии, что мы видели на примере собственно
слова – художественного высказывания. Человек
«узнает» о бытии творца в удивлении и страхе
смерти.
Мы полагаем, что
основание защищаемого нами тезиса не пошатнется
и в том случае, если мифологические «подпорки»
будут отброшены по причине, например, атеистического
пуризма.
Нарушение первозапрета
– архетипический акт, имеющий воспроизводиться
до «конца мира». Акт такого выбора есть акт
предпочтения/пренебрежения собственным/ого
существования/ием в пользу/ущерб другого/ому.
Это – онтологическое основание всякого выбора,
первичного по отношению к массе других человекодлящих
актов. Онтогенез завершается после исторически
первого акта такого выбора, воспроизводящего,
в сущности, всю полноту первоакта нарушения
первозапрета.
Недолжность предпочтения
собственного существования любому другому
входит в человека актом сознания=совести=созвучия
и многообразно воспроизводится в исторических
фактах морального установлений.
Неточность практически
любого движения в отсутствие автора необходимо
оформляется во внутреннюю речь; конфликт
между внутренней и внешней речью обнаруживает
неточность практически каждого слова как
общепринадлежащего; эта неточность необходимо
оформляется в речь, организованную отречением
от собственности на слово – в художественном
высказывании. Самая сложная (соответственно,
самая искусственная, нарочитая) из известных
к настоящему времени повествовательных форм
отсылает нас к истоку речи: мы имеем в виду
тот факт, что монолог змия, будучи представленным
в форме внутреннего монолога, совпадает по
форме с предельным разрешением современной
повествовательной техники нашего времени:
несобственно-прямой речью. (Если согласиться
с тем, что т. н. «поток сознания» – это не
более чем изощренная модификация этого разрешения).
Мифологический рассказ и литературоведческое
наблюдение ограничивают еще одну перспективу,
в которой субъект высказывания (в т.ч. –
и «поэтического») предстает как отвечающий
(высказыванием, высказываясь) насущной потребности,
а не одной из многих возможностей «духовной
самореализации» и под. Напомним, что психологическая
оправданность такой перспективы нашла, с
нашей точки зрения, подтверждение в органической
внешней немоте любящего и страшащегося. Внешняя
немота «значит» собственно человека, не нуждающегося
в высказывании как органе инотелесности,
потому что в эти «моменты» он, человек, совпадает
с собой как внешним телом.
Всегдашнее пребывание
в слове «сообщает» человеку о вторичности
речи вовне как звучания, прорывающего молчание.
Эта вторичность и неточность внешней речи
известна человеку сразу и «по себе». Теперь
мы с большим, как кажется, основанием повторяем:
слово есть способ явления отсутствующего.
Слово значит отсутствующее здесь и сейчас,
в «формах» времени и пространства. С нашей
точки зрения, это – предельная дефиниция
слова, первичная по отношению ко многим и
многим частным и верным лишь в частности.
Равным образом слово значит и отсутствующего.
В отречении от собственности
на слово, в развитой культуре пересказа и
перерассказа, иными словами, в многажды подтвержденном
алиби в существовании длится уникальное «Я»
автора. Автор при этом отягощен двоякой заботой:
1) ограждением от вменения всякой возможной
вины и 2) сохранением личного участия в существовании.
(Ср. не-алиби в бытии М.Бахтина). Легко заметить,
что равноусердное следование этим тенденциям
не то, что не обещает их синтеза в каком-либо
из человекообразующих актов, но, скорее,
гарантирует постепенное исчерпание всех мыслимых
ресурсов самоидентификации «Я» в качестве
следующего этим тенденциям одновременно.
Иными словами, самотождественность авторского
«Я» подтачивается по мере того, как ослабевает
достаточность такого ее источника, как гарантированная
непричастность к слову повествования: соответственно,
алиби в существовании.
Слово, в сущности,
«значит» только человека. Сопряжение души
и тела можно описать и проще – в обыденном
смысле «простоты»: душа значит нечто невидимое,
не данное «в ощущениях», отсутствующее в
качестве осязаемого элемента существования.
Соответственно, словесный «знак» принципиально
отличается от знака как корпускулы какой-нибудь
«вторичной моделирующей системы» тем, что
значит отсутствующее. Слово – это знак, значащий
(указывающий на…) существование отсутствующего,
невидимого, неосязаемого здесь и сейчас =
души. Между прочим, самое членораздельность
вербального слова, то есть, положение различия
между «фонемами» – вторичный эффект актуального
отличия души от тела.
Слово, таким образом,
есть знак и средство иного существования.
Высказывание не только – и не столько – указывает
на отсутствующий «предмет» высказывания,
сколько на нетождество высказывающегося субъекта
звучащему телу. Вербальное слово удовлетворяет
атрибутивной потребности человека в инотелесном
существовании. Слово, взятое не с недоступной
(для опытного удостоверения) стороны первичного
сопряжения, а со стороны «выпавшего» в существование
человека есть эффект человеческого присутствия
в существовании. Слово – и знак собственно
человеческого присутствия в существовании,
и средство отстраниться от этого присутствия,
интуитивно постигаемого как недолжное, не
исконное, по крайней мере.
«Художественное высказывание»
является предельным случаем удовлетворения
«духовной жажды». Совершенно неверно относиться
к нему как к приятному, но избыточному довеску
к унылости жизни. Столь же неверно искать
в нем источник самовменения внешней ответственности.
Стесняемый природой
– человек выпадает в речь. Стесняемый оприродневшей
речью – в поэтическое слово. Человек не может
не звучать не по причине неких высоких идеалов,
в него заложенных и пр., но по той причине,
что членораздельное слово – эффект сопряжения
души и тела. Человек окончательно одушевляется
актом выбора, «включающего» память об инотелесном
существовании и собственно память как естественное
продолжение этой. Тот факт, что мир еще стоит
на своих черепахах, непосредственно удостоверяет,
что нужное количество людей делает нужный
выбор. Автор художественного высказывания
– субъект потребности в инотелесном существовании.
Слово указывает на 1) утраченную инотелесность,
далее, на 2) отсутствующее как таковое, предметно,
во времени и пространстве и, наконец. 3)
отсутствующее здесь и сейчас. Только «благодаря»
памяти об инотелесности, хранимой сопряжением
души и тела, оказывается явленной функция
слова – указание на утраченную инотелесность
и на отсутствующее как таковое.
КОММЕНТАРИИ
Если Вы добавили коментарий, но он не отобразился, то нажмите F5 (обновить станицу).