Интеллектуально-художественный журнал 'Дикое поле. Донецкий проект' ДОНЕЦКИЙ ПРОЕКТ Не Украина и не Русь -
Боюсь, Донбасс, тебя - боюсь...

ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ "ДИКОЕ ПОЛЕ. ДОНЕЦКИЙ ПРОЕКТ"

Поле духовных поисков и находок. Стихи и проза. Критика и метакритика. Обзоры и погружения. Рефлексии и медитации. Хроника. Архив. Галерея. Интер-контакты. Поэтическая рулетка. Приколы. Письма. Комментарии. Дневник филолога.

Сегодня воскресенье, 24 ноября, 2024 год

Жизнь прожить - не поле перейти
Главная | Добавить в избранное | Сделать стартовой | Статистика журнала

ПОЛЕ
Выпуски журнала
Литературный каталог
Заметки современника
Референдум
Библиотека
Поле

ПОИСКИ
Быстрый поиск

Расширенный поиск
Структура
Авторы
Герои
География
Поиски

НАХОДКИ
Авторы проекта
Кто рядом
Афиша
РЕКЛАМА


Яндекс цитирования



   
«ДИКОЕ ПОЛЕ» № 8, 2005 - ПТИЦЫ

Беринский Лев
Израиль
АККО

Аэростат на привязи

ИЗ НЕИЗДАННОЙ АНТОЛОГИИ РУМЫНСКОЙ ПОЭЗИИ 60-80 гг.

Авторские права на данную публикацию принадлежат Л.Беринскому.


СИЛУЭТЫ В РУИНАХ, С ПОЗОЛОТОЙ СЫПУЧЕЙ В ГЛАЗАХ...

    Весной 2002-го года я снова, спустя долгих 15 лет, оказался на Калея Викторией 115, в безлюдном саду ресторана Союза писателей Румынии. Былого многоголосия не было, давно знакомых, любезных сердцу и нелюбезных лиц тоже не видать было. Я вошел внутрь помещения и обрадовался Иоане Крэчунеску, с прежним дружелюбием, но как-то невесело мы попили пива, Иоан Флора на минуту возник у дальнего столика, Матей Вишнек появился в дверях, помахал рукой издали, потом подошел все же:
    - Забежал мимоходом, когда встретимся?
    Я вернулся в сад, присел за пустой дальний стол и, оглядывая пространство, в котором недоставало голосов и фигур, стал вспоминать один давний приезд мой, в 82-м...
    Мы сидели тогда за тем вон плетеным столиком, и моя собеседница, жена Герхарда Чейки, германоязычного литературоведа и переводчика, развлекала меня новой серией анекдотов про Булу, то и дело поглядывая на часы. Рольф Боссерт, с которым она условилась о часе нашей с ним встречи и, наконец-то, знакомства, почему-то опаздывал, и она, урожденная румынка, с добродушной улыбкой собиралась уже было проехаться на счет пресловутой немецкой пунктуальности. Но тут подошел, почти подбежал, как струна трепетный, тонкий, весь побледневший лицом – кивок в мою сторону – молодой человек лет, на вид, тридцати и, судя по его многословному и быстрому как морзянка объяснению – несколько суетливый для немца, даже румынского. Я все же встал, ожидая, когда он протянет мне руку, но речь его не кончалась, клубилась сумбуром, я понял, что с кем-то что-то стряслось, потом он сказал, вдруг ко мне обращаясь, с ознобом в голосе и безадресной какой-то брезгливостью, утончившей его почти белые губы: «Ле-ам пус...» – «Положил я. Выложил им прямо на стол».
    Если бы не гримаса боли и страха, я бы понял его – после серии с Булой – вполне в расхожем клубно-клубничном смысле. Но собеседница моя уже тоже стояла бледная и перепуганная. «Бэтрынуле, старикан, – сказал он мне, – ты прости, я про тебя знаю, ты с нами, но сейчас не могу. В другой раз приедешь – дай знать...»
    Нет, это не был Рольф Боссерт, замечательный немецкий поэт родом из Решицы. Это был замечательный румынский поэт Дорин Тудоран, минут за двадцать до его появления в клубе выложивший на стол в каком-то райкоме, в знак протеста и первым, может быть, во всем социалистическом лагере, свой партийный билет. При том, что грезёру и лирику пойти на такое, думаю, много трудней, чем шахтеру или водителю грузовика.
    В следующий мой приезд Тудорана в стране уже не было, имя его в разговорах заменялось значимой паузой; Рольфа Боссерта, с которым я все же чуть позже тогда попил цуечки, тоже не было, он, рассказывали, «ушел» в ФРГ и там случилась трагедия – он выбросился из окна; а уже в третий мой приезд не оказалось в Бухаресте и Герхарда Чейки – не вернулся из поездки, из Западного Берлина. Жена и дети? – да в Бухаресте они, куда же им деться, но навещать их, зэу, тебе не советуем: у дома дежурят.
    «Золотая Эпоха», осыпаясь мишурой и известкой, обнажала острожно-цементный свой остов. Который уж год не возвращался в родные Яссы, поговаривали – из Америки, Михай Урсаки; Матей Вишнек уже потихоньку сматывал леску; укладывал мысленно рукописи Дину Флэмынд; всегда торопливый, задыхался, предощущая дикую, по сей день не объясненную полицией смерть, Мариус Робеску; еще раньше умер, попытавшись ночью согреть квартиру газовой печкой, нежный мой друг Григоре Хаджиу; Вирджил Мазилеску покинул мир, как и предсказывал («Мэй, де скырбэ, Леуле!*») – от печали и отвращения. В судьбе Мирчи Динеску намечался новый дебют – непечатающегося диссидента и арестанта. Еуджен Урикариу в древней римской колонии Напока, в Клуже, сокрушенно привел меня к имперски-кормящей волчице и там, на расстоянии трех скамей от бессменных с утра двух прохожих, поведывал не о своих – о лишеньях и бедах венгерской и немецкой интеллигенции. Украинский, из местной диаспоры, поэт Михайло Ткач, здоровяк-железнодорожник, между двумя поездками читал мне стихи свои в сквере, подальше от Союза писателей. Еврейский поэт Израил Беркович, олевашолем, да покоится с миром, предложил мне, на вопросы не отвечая:
    - Мы, конечно, у меня дома... А давайте-ка поговорим про Шагала! Шагал, чтоб вы знали...

    «Бойл-Мариотт», «Союз-Аполлон», устоявшиеся в сознании пары слов – но с кем паровалась Секуритатя? Ведь ни Тудорана, ни Урсаки, ни Вишнека, ни многих других мне в Москве напечатать так никогда и не удалось…

Акко, 2003


* Звательная форма имени Лев.



Лучиан АВРАМЕСКУ
Lucian Avramescu (р. 1948)

СРЕДИ САМОЛЕТОВ ВЕЧЕРНЕГО РЕЙСА

Скоро мы совсем перестанем понимать друг друга
сказал глава делегации игуан;
Cкоро мы совсем перестанем понимать друг друга
повторил миллион лет спустя
глава делегации рыб;
Cкоро нам совсем для полета ах для полета
не останется места
горевал накануне исчезновения
Кондор Великий
с трудом пробираясь уже в небесах
среди самолетов вечернего рейса
Между тем еще один день был перелистан
воздушным календарем
и был он отмечен захватывающим зрелищем
падения
новейшего лайнера со всеми его пассажирами:
причина сказали – кондоров озверевшая стая
напавшая на самолет
защищая
жизненного пространства последнюю пядь;
говорят потом
с огромным трудом
пришлось окровавленные их крылья из винтов извлекать




Джордже АЛБОЮ
George Alboiu (р. 1944)

ТУРИЗМ

Сонмы, сонмища женщин опрокинутых волнами пляжа видел я в эти дни.
Пляж? – да это остатки древнейших песочных часов
на морском берегу слой над слоем затертых следов
оставляемых долгими днями месяцами годами
в смутном шорохе пересыпающихся песков.

Сонмы, сонмища женщин опрокинутых волнами пляжа
на год на десять лет до тех пор пока новый прилив
не поднимет, нахлынув, с песков это сонмище женщин.
И за всеми за ними, в такой же как этот безветренный вечер
исполинский бульдозер в лучах заходящего солнца
– крики чаек сгребая в певучее море – заровняет истоптанный тесно излежанный пляж.




Иоан АЛЕКСАНДРУ
Ioan Alexandru (1941-2000)

VIA DOLOROSA

Я умереть скорей хочу, скорей,
Пока еще я молод и покуда
Течет по венам кровь и на моей
Щеке пылает стыд – а не полуда.
Пока умею плакать и пока
Есть мама у меня, что это тело
Проводит до погоста, где доска
Не скрипнет – зазвенит оледенело.
Пока на этом свете достает
Еще земли – укрыть мой остов тощий,
А то ведь всё, на что ни глянь, гниет
И тлеет, превращаясь в прах и мощи.
И убывает влаги блеск на дне,
И пламя в печке – пеплом улетая,
И – застывая сфинксами, в огне
Зари – воронья утренняя стая.
О Господи, дай мне глубокий сон,
Чтобы вовек не знать того, что будет!
Тяжелый облак надо мной – и Он
снижается и тихо сердце студит.
Я так грущу, я так боюсь, и страх
Мне не дает припомнить всё, что было...
...Но только б ты, Любовь, моя сестра
Горячая, сквозь вечность вдаль манила.



B РАЮ

Кладбище в нашем селе – общий надел,
окруженный забором из серого камня,
чтобы не заражать
землю живую вокруг.

Крест деревянный – и тот через несколько лет
умирает, весь покосившись, и какие-то странники,
странные
мужики на кобылах сюда приезжают – воруют кресты
на костры.

Исчезает могила – она порастает травой,
и трава эта вьется так плотно и густо,
как девчата у нас заплетают косы друг дружке
ночью долгой скучной зимой.

Время от времени кладбище переполняется,
это случается,
когда мертвый ухмылкой своей набивает оскому
живому
и каждый предок потомку – мост на погост:
отец мой – над дедом моим, дед мой – над прадедом,
старый примарь* – над предшественником-примарём,
бывший поп – над попом еще более бывшим,
над могилой – могила,
старое наше село – над древним селом.

Вдоль забора – сливы и яблони, и видны
ароматнейшие цветы – их испаренья
расходятся и наполняют дома и всё, что в домах.

И приезжие, а точнее – заезжие, те, что с наскоку,
торопясь, к нам являются, – как во хмелю
озираются, удивляются: да у вас
как в раю!



ОЛУБЬ

Полет – его единственная власть.
Ни плеч, ни пяток, чтоб на них упасть.
Вокруг – снежинки, звездное кружение.
На что же уповать? На воскрешение?
Он за небо ухватится, чтоб стали
Его распятьем в небе – высь и дали.



* Сельский староста.



В ОЖИДАНИИ ВСТРЕЧИ НА ГОРНИХ ВЕРШИНАХ

Иоан Александру
Иоан Александру

    Это он, когда мне уже было за сорок, объяснил на прекрасном, хотя и просторечно-жестковатом немецком, что имя мое Лев – это не шампанско-марсельское Leon и не из берлинского зоопарка сбежавшее Lцwe,- но самое достоверно-ивритское «ламед-бет», которое сердце собой означает. Его немецкий, выученный за четыре года ФРГ-вской аспирантуры, а после – говоримый дома с женой в Бухаресте, с привезенной в соцстрану католичкой, разносился на сей раз в роскошно-национальном, с деревенскими с понтом лавками, подвальном ресторане Союза писателей еще советской тогда Молдавии, в которую его, Иоана, поэта мало что румынского, а еще и духовного, в перестройное уже время пустили. Здесь его инородный, неродный «ich habe, du hast» звучал дикой наглостью, нет, наглой дичью, – в чем он, мой Ион, отчет отдавал себе полный. Я – сам с пиитами, округ сидящими, свои счеты имевший, подсоблял ему в этой игре – про древнееврейский на Hochdeutsch – с радостью, притом и садистской, но лишь Алик Бродский*, сидевший напротив, понимал и услаждался жестокой этой игрой: национальный, можно сказать народный румынский поэт, велевший минут за 30 до этого разыскать и пригласить двух друзей его – Беринского и Бродского, и на правах Проповедника и редкой птицы, перелетевшей (допрежь отметившись, как велось, в Москве), середину Днестра, сразу же при появленьи приятелей на чужом и варварском этом германском гаркнул и рукой указал:
    - Lew, du sitzst hier!** – и отсадил от себя гордо по рангу восседавшего оч-ч-чень велико-романского местного стихотворца.
    Духовный-то он духовный, мой Ион-Иоан, думал я, но и светский театр понимает, театр и цирк, и ваньку, когда надо, свалять не дурак. В Армении, в семьдесят еще шестом, он поведал мне сон свой давнишний, который я не разглашать обещал, в общем, про ангела поле вспахивающего, сон, обративший его, если и не комсомольского, то вполне жизнь вокруг утверждавшего молодого поэта, – в поэта религиозного, православного, что потом уже привело его к усердной работе над различными библейскими текстами («Шир Хаширим»*** и др.), которые он перевел с выученного для сей цели иврита. Факультатив иврита он вел в середине 70-х в Бухарестском университете, и рассказывал мне про то, как некий поэтишко – вот такой шпендик! – дал ему принародно за это пощечину в клубе писателей на Калея Викторией, «а я, – чуть не плача говорил Ион, – а я даже ответить ему тем же – вот такой вот, Лев, шпендик! – не мог, соблюдая сам знаешь какую нашу заповедь Христа-господа».
    Иоан, на простом румынском Ион – крупный рослый крестьянин, в нелетнюю пору всегда-обязательно в кушме бараньей на голове и в длиннополом – на всякий сезон – суконного качества ткачества, пальто-чапане. Лицо – как бы недоотесанное образованием и интеллигентностью, на самом же деле – современнейшая под той кушмой голова и европейская школа мюнхенско-фрайбургского аспиранта, слушавшего из профессуры, помимо эстетиков, известных физиков и космологов, а уж из собеседников внелекционных, – чуть ли, помнится, не самого Хайдеггера. «Странствующий по Евангелиям», повидал он христианский – от Ватикана и Ерушалаима до отдаленных островов Океана – мир, а в Греции тончайше вдруг занемог гимнопевцем Пиндаром и перевел на родной язык. Сказалось и на собственных книгах: «Гимны Трансильвании», «Гимны Добрудже»... Его лицо – вдруг поражающе узнанное мной на израильском телеэкране года два назад в репортаже CNN, в простом облике духовного шестидесятника Билла Клинтона!
    В Мцхете, возвращаясь на машине – вместе с дружески опекавшим нас в Грузии Иосифом Нонешвили – с древнего кладбища, где сохранились и надгробья с квадратными еврейскими письменами, он, взмахнув рукой в сторону передвигавшихся в небе слева вершин, сказал: «После жизни мы с тобой встретимся, Лев. Есть пять мест на земле, где потом встречаются близкие души. Полагаю – здесь, на святейшей вон той верхотуре».
    Еще несколько таких вершин нашей будущей встречи указал он мне в Грузии, потом в Армении, а после всего – в самом уже небе, когда медленно, неощутимо для глаз, пролетали мы, нет, проплывали – рукою достать! – мимо и на уровне Арарата. А уж в самый последний раз, лет 12 спустя, он, прощаясь со мной на железнодорожном вокзале Кишинэу и уже поднимаясь в вагон, склонился с подножки, обнял меня и прошептал: «Не забыл?.. В общем, если больше не встретимся, – встретимся на вершине... Иерусалима, там оно выше всего». Три года я жду его здесь неосознанно и, похоже, сам вроде живой еще. Занимаясь новым с виду жизнеустройством, био-приспособленчеством, – помню щекой своей жар его шепота. Как и зной у лица моего другого дыханья – Юли Кисиной юной, мне нашептывавшей, словно пламенные, свои сладостные, в полуночной кухне у Тихвинского****, «тексты, Лева, послушайте: Пчелы вавилонские башни плетут / смешав языки насекомых, мёд / запускает их вкруговую по звездам... «.
    А он, Иоан, за вечерним роскошным столом Нонешвили, за несколько дней до 59-летнего празднования Вел.Окт.Рев., объяснял, рисуя на блокнотном, удобном – в клетку, листочке план Иерусалима: где старый город, где новый, где еврейский квартал, где арабский, где и как пролегал путь последний Христа, Via Dolorosa, – а женщина, царственная Медея, вместе с мужем принимая нас в их квартире с настоящими на стенах тремя Пиросмани (и – этот любимейший мой «Медведь», отреставрированный, помню, в нижнем правом углу), на глазах у нас золотой становилась, да-да, просто вся золотела, а Иосиф то и дело о чем-то вздыхал, а после сказал на своем почти русском, а я перевел:
    - Если б у нас, коммунистов, такая же сила веры была ...
    Нонешвили принимал нас «по протоколу», он был, кажется, кем-то по связям с зарубежными литераторами в местном СП и человеком с опытом: с иностранцами, как правило, из Москвы стукачи приезжали – переводчики-гиды или писатели, поначалу откуда ему знать было, я – не из тех ли...
    Вера, дух Иоана.
    В годы, когда страстотерпие клюкой в окна било.
    Он же - не бздел. Он говорил в Москве чиновникам инокомиссии:
    - Нет, мавзолей я посетить не могу, ибо я не согласен с этим мыслителем, сказавшим о религии столько неправильного.
    Он был смел, но корректен, сдержан. Но видел же я, в проеме стены, как в армянской заброшенной в каменистой пустыне и порушенной столетьями жалкой церквушке он, пока мы с Метаксе-поэтессой***** снаружи его дожидаться остались, сходу бросился – не на колени, а всем собою врастяжку – на замусоренный, может быть, загаженный козлом с птицами пол и завыл, завопил, победно вполплача завел псалм Давидов – на древнееврейском. В Эчмиадзине два кряду часа вел он беседу с Вазгеном – или тот с ним, на родном тому сызмала, армянину галутному, румынском; и когда я, несколько лет спустя, рассказал в беседе об этом настоятелю монастыря в Яссах, тот, сорокалетний, примерно, мой однолеток, заметил: «А знаете ли, что ему, поэту вашему, но зато и выпускнику теологического факультета в Сибиу, был в свое время предложен священнический сан и место, однако ж он отказался, полагая, что боле содеет для веры на поприще эстетическом?» – и собеседник мой снова вернулся к беспрерывной теме своей: сексуальный потенциал, заминированный в музыке Баха, с чего натуральнейше перешел на Толстого, а там уж побрел Достоевский, и совсем заскучал я – от великого русского Прасолженицына и от вина монастырского, ревностно было мне подливаемого безмолвной, как тень, красавицей лет двадцати семи – из села приходящей работницей или, что ль, экономкой.
    - Это, знаете, не запрещено... Так что Бах, если вспомнить златовласую в клерикальной традиции Магдалину, а наши румынки-то все чернявеньки, сущие ваши Суламитки…
    Парень тоже был вдрызг.
    Иоан же, случалось, выпив цуйки рюмашку, так забавно меня искушать, а то впрямь обращать принимался:
- А с женой тебе просто мёд будет... ну, в том смысле, в любовном... понимаешь: не плотью вошел – душа, это чувствуешь, в душу...
    Я смеялся:
    - С женой?.. У тебя-то сколько детей, пятеро? Вон у Омара Лары******, беглеца чилийского, – шесть штук, а спроси его: верует?.. Нет уж, уж ты с этим оставь меня... И если веру мне принимать – с какой стати Христову? У нас своя – сам знаешь какая!
    Он соглашался, смущаясь и почти сокрушенно, да-да, конечно, вера еврейская – вон какая она! Но с жаром принимался опять, расходясь как с амвона, проповедничать – и всего одному, то есть мне, человеку, – про то, что иудеи и христианство суть мир единый, в опасном, по временам по нашим, обхвате племен янычарских и вовсе каннибалических, только, гляди, и загадывающих, как зарезать Европу да отдать ее тем, в перьях, на поядение...
    Где ты, мой Иоан? Чем занят, жив ли?******* Книгу Руфь нашу – кончил ли переводить? Или – в попы пошел? В политборьбу? В нацпропаганду? Из ваших, просвещенно-народных, много нынче таких обнаружилось...
    Что же до имени моего, то теперь я его, совершенно антинаучно, вывожу из ЛЕВитов – десятину свою за не-бей-лежачего с еврейского работяги-народа сбиравших, и ведь знаете что? – сразу, чувствую, стало «доходней оно и прелестней», как говаривал некий хоть и не левит, но такой же, поди, халамитник – это ж было в Одессе! – из нашенской бранжи, у которого это потом уже появился свой маклер Лавут и какие-то «сырыни засижены».

Акко. Июнь 1994


* Поэт, прозаик, переводчик, с 1992 г. проживает в Израиле.
** Лев, ты садишься сдесь! (нем.)
*** Песнь Песней.
**** Владимир Наумович Тихвинский, московский писатель (1924-1989).
***** Метаксе Погосян, поэт, прозаик, переводчица румынской поэзии на армянский язык.
****** Чилийский поэт-коммунист (р. 1941). На мой вопрос, после пятой, «с чего это ты в коммунисты подался?» простодушно плечами пожал: «нас там в школе, в старших классах, записывали…» Его публицистические и лирические стихи в переводах, соответственно, Риммы Казаковой и Л.Беринского, см. в журнале «Иностранная литература» №5, 1977.
******* Иоан Александру умер в Германии в 2000-м году, похоронен в монастыре Никула на севере Румынии.



Эмиль БРУМАРУ
Emil Brumaru (р. 1939)

ЖУЛЬЕН РАДУШНЫЙ

Красуясь как роса, смиренна как перловка,
Как голубиный пух белея и шурша,
Душа моя грустна, но возгораясь ловко
От бабочек, – полна поныне куража.

И разбухая весь как лилия, как трюфли
Божественно среди пахучих заливных,
Я замыкаю на блестящей туфле
Цепь ангелов под хруст коленей родовых.

И с робостью святой меня берут за горло
Пушистые коты, и расправляя стать,
На клавесине мне легавые проворно
Играют что-нибудь, чтоб скуку разогнать.



НАИВНАЯ ПЕСНЯ

Давай любить друг друга в мягких шляпах,
В солонке, полной мотыльков, скорее!
И на петрушке, и на сельдерее,
И под столом, и у трюмо на лапах.
А вечером, как ляжет сумрак синий, –
Одежды скинув, пухлыми телами
Купаться станем в сочном апельсине,
Дразня друг дружку сладкими словами.




Хориа БЭДЕСКУ
Horia Bãdescu (р. 1943)

БАЛЛАДА ВОИТЕЛЯ

Одевший доспехи лишился стола,
одевший доспехи лишился кровати,
одевший доспехи бежит, как от зла,
от женщины, свесившей ноги с полатей.
Одевший доспехи не ведает сна,
одевший доспехи не ведает жажды,
одевший доспехи, как сыч, как сова,
кричит, окольцован железом однажды.
Одевший доспехи забудет свой смех,
одевший доспехи бездетен навеки,
одевший доспехи – проклятьями всех
убитых – от слез осушил свои веки.
Одевший доспехи не сеет, не жнёт,
одевший доспехи пропахнет золою,
одевший доспехи как мертвый живёт,
еще до рожденья одетый землею.




Матей ВИШНЕК
Matei Vişniek (р. 1956)

О САМОУБИЙСТВАХ

В этот день мотыльки подлетают
и садятся ко мне
на зажженную сигарету
Ошалело смотрю
как они превращаются в пепел
и начинаю догадываться
что это
самоубийство
с политической подоплекой –
но никак не пойму
почему
они выбрали именно эту
мою
сигарету?




Мирча ДИНЕСКУ
Mircea Dinescu (р. 1950)

КАК ВСЕГДА

Ты обкармливаешь меня розами и кричишь:
«счастливчик я обкармливаю тебя розами!»

Дешевый музыкантишка в пыльной провинции
как бы я пел
Увы – на ангельских этих анютиных глазках
не очень-то раздобреешь
увы – волосы любимой моей мне опутали ноги
Kак бы я пел
по холмам пасется на воле домашняя сода
в пещерах сверкают подсолнуховые поля
искусственный дождь омывает ступни рекламного иисуса
посулам раздолье – посулы разгуливают красуясь
как павлин приземлившийся в грязной слободке
Из рогатки
бьем окна в раю через дорогу напротив
где изысканному автомобилю хочется женщин
с откидным верхом
Пан прохаживается ободрав себе до крови губы
флейтой промерзших отопительных батарей
у бестии в кинематографе каплют из глаз
аляповатые слезы и как всегда:
я – подай-унеси – стою перед чьим-то столом
с моими чужими руками
Ах мне бы окошечко в небе
как бы я пел



ГОРОДСКОЙ КЕНТАВР

Осень, в родстве с пожелтевшей листвою,
снова во мне всколыхнула былое:

бриз налетел на меня – и украдкой
кровь перенес на кирпичную кладку.

Стал на три четверти домом кирпичным
и лишь на четверть живым – черепичной

крышей краснел, над девчонками высясь
с их болтовней про «мадам» и про «миссис»...




Штефан Аугустин ДОЙНАШ
Ştefan Augustin Doinaş (1922-2002)

МОЖНО!

А можно ли дышать на дне болота?
Да, можно – в камышинку, в этот гибкий
позолоченный прутик, грязный лучик.
Берешь его меж губ, как равнодушный
и сонный херувим – фанфару света,
розовощекий ангел, только крылья
да голова, художник помещает
его обычно сбоку где-то, сзади,
на облачке, таком лазурном, легком,
декоративном...
                        Впрочем, может статься,
то камышинка в этом липком иле
вдруг колос даст, и маленькая птичка
усядется клевать, щипая, зерна.
На берегу – из пакли и соломы
уже глазеет пугало в засаде.




Хориа ЗИЛИЕРУ
Horia Zilieru (р. 1933)

В ДУШИСТОМ КОНОПЛЯНИКЕ

В душистом коноплянике повисшем
как ивы – слеп и нем ни рук ни ног
вдыхаю зной мне ноздри опаливший
и слышу: роет землю носорог

восходы и закаты чьи-то вздохи

ты жив еще? – окликну я его
его вздохнувшего из тела моего
а мне в ответ зобастый воробей
лишь выплюнет – по горло сыт и пьян –
остатки пережеванных семян
и снова
в сон впадет
среди полей.

Шуршанью корешков прозрачных внемлю
пустых как воздух в трубочках костей
и нюхает подслеповато землю
подползший крот – кайму моих ногтей
и кажется меня он просит просит:
- Не жадничай хоть это мне отдай...

Сгребает коготками и уносит
куда-то вглубь свой ранний урожай
сыпучей конопли – она кольчугой
украсит грудь двух любящих, двух тел
былых что звались другом и подругой
и чей остывший остов сух и бел

благоуханье звон набухший злак

тяжелый пот
печаль в земле укрытых
и вновь тебя разбудит лай собак
застывших у бугров кротом нарытых
и тычущих носами в землю слепо
от голода скуля и воя в небо




Чезар ИВЭНЕСКУ
Cezar Ivãnescu (р. 1941)

ПАДАЕТ СНЕГ

Ты, тоже страдающий и вострубивший дабы я услышал тебя…
- – - – - – - – - – - – - – - – - – - – - – - – - — – - – - – - – - – - – -
Падает снег, сеньор Левиафан,
на твоих мертвецов без глаз но с прозрачно лучащимися ногтями;
Падает снег, синьор Левиафан, -
так смиренный ангельский бык опускается
на клавиши фортепиано;
Падает снег, синьор Левиафан,
пробуждая во мне
слух, улавливающий шаг мертвецов в грядущих столетиях.




Каролина ИЛИКА
Carolina Ilica (р. 1951)

ПОДСНЕЖНИК

Вначале он тебе напомнит свечку,
мерцающую тихо, на рассвете
теряющую плоть: бесплотный дух!
Потом – синяк на худенькой коленке
звереющего детства. А потом
невнятною тревогой, паутиной
оттенков он опутает, и сдавит
тебя смертельной легкостью своей.




Думитру М. ИОН
Dumitru М. Ion (р. 1947)

НЕ ХОДИ, КРАСАВИЦА, НА ХОЛМ

Не ходи, красавица, на холм,
Он тебя в свой лес упрятать может,
Где уже пропало столько душ.

Кто туда пойдет тебя искать
Средь берлог медвежьих и оврагов,
На глазах у хищных птиц?

По лесу гуляющая рысь
Выследит тебя, и ты забьешься
В грот мышей летучих, в царство слез.

Снег пойдет... Весной растает снег,
Выплывешь оттуда на слезинке
Вниз, в долину, мимо тихих сел.

И никто твой голос не услышит.




Иоана КРЭЧУНЕСКУ
Ioana Crãciunescu (р. 1950)


ТЫ ПОХОЖ НА МАЛЬЧИШКУ ЧТО КОГДА-ТО ПОХИТИЛ МЕНЯ
И ДЕРЖАЛ ВЗАПЕРТИ В ГОЛУБЯТНЕ

Твоя теплая кожа и руки и пот
как чеснок разъедающий веки привкус соли и жажда
и
как прекрасны о господи были бы мы умерев или даже
не рождаясь совсем а только увидев себя
в неотлитых еще зеркалах
два бесплотных стекольщика мечтающие застеклить
собой
очертанья
устарелой
– средневековой!-
любви так ты говорил
в то время как мы
между небом вися и землею
цеплялись
за безмолвно встающий рассвет
и жалость друг к другу равной которой нет.


ИНСЕКТИЦИД ДЛЯ ИНСЕКТАРИЯ
С МОТЫЛЬКАМИ И МОШКАМИ

Не уходи так далёко что мысль
моя
не догонит тебя

Опускается осень, темнеют сараи
Журавли собирают тепло в свои клювы и уносят с собой
Я аккуратно заправляю кровать,
протираю ружье на гвозде и зеркало

Покупаю инсектицид
для этого инсектария с мотыльками и мошками
прочищаю
горло отцу раны в ладонях
колючки во лбу и все что там надо еще




Мирча КЭРТЭРЕСКУ
Mircea Cãrtãrescu (р. 1956)

ПЕСНЬ ЛЮБВИ АЛЬФРЕДА НОБЕЛЯ

пойдем со мной в эту звездную ночь
поблядушка, котеночек,
в подъезд нашей бывшей многоэтажки
стервота, очи желтые,
мимо, через задворки где картонные упаковки
с мебели, шкода стоит на приколе, зеленый
пятачок где трясутся под магнитофон мы пройдем
напрямки вдоль аллеи госцирка...
пойдем со мной под размытые звезды
потаскушка, барушечка,
мы пройдем мимо хлебопекарни с тобой
промокашка, сиротушка,
мы пройдем под фасадом зверинца и там
полюбуемся стайкой собачек
бегущих на поводках впереди толстой дамы, услышим
за оградой рычанье пантеры
и пойдем побездуем вдоль жалких халуп от которых разит
                      водкой выборовой...
а сумею ль я снова тебя обаять я себя спрашиваю
а способны ли снова я себя спрашиваю эти ржавые
батареи немощной осени
свет помады зажечь у тебя на губах я себя спрашиваю
а не каблучки ли твои до сих пор
там на рельсах трамвайных стучат на какой же там скорости
ах, проносятся
соляризованные твои волосы, монорэй,
я себя спрашиваю еще носишь ли там на себе
площадь россети, поверх свитера, внакидку как пончо
и прыщешь шанелью смеясь у Негою, катюша,
и живешь поцелуями...
ладно пойдем, да пойдем же, пойдем в эту звездную ночь
мадам шмара, гусыня,
мы пройдем мимо синих и мертвенных струй
очи желтые, желтые,
выйдем к озеру за руки взявшись вдвоем
вступим в хладные воды и вскоре достигнем
дна и станем плескаться среди рыбин зеленых и красных
а затем расположимся на проржавевшей оторванной дверце
вартбурга придерживая друг друга
за плечи и в этой позе
колыхаться начнем за столетьем столетье – покуда
верхний мир в пламенах и крови не исчезнет над нами
пойдем же
пойдем – мимо звезд от которых разит
                      водкой выборовой…




Дан ЛАУРЕНЦИУ
Dan Laurenţiu (1937-1998)

УТРО И ВЕЧЕР В САДАХ ДЛЯ СЧАСТЛИВЦЕВ

Я любил тебя так как день любит ночь
как свет любит тьму
я склонял колени перед тобой бился жестоко
горестным лбом о вечерний порог и рассветный порог
где черешни уже зажигали
свои праздничные огни в Гефсиманском саду
под которыми мы словно две восковые свечи
трепетали – и это и было началом конца
что мне теперь до твоей мольбы
она – предательство дома
оставленного в облаке дыма
что мне до этой капли росы
ты – грех и уже осыпается
листва с твоих бедер
что мне до этого осень пришла а весна прошла
где бедра твои
там светом дождит
как темно
и не знаю я где ты
в хаосе этом
дай мне твою лядвею поцеловать



КОШЕЧКА

Эта кошечка с шерсткой
шелковой черной пробудившая нас
ото сна однажды в счастливое утро
вот она плачет ты видишь за красным рулем
пустого автомобиля
куда в самом деле уходит пустой лимузин
с черной кошечкой
плачущей за красным рулем?




Вирджил МАЗИЛЕСКУ
Virgil Mazilescu (1942-1984)

МАЛЕНЬКАЯ ИСТОРИЯ
С НЕПРЕДВИДЕННЫМИ ПЕРСОНАЖАМИ

Мчатся всадники конный отряд повествуют копыта
                 чалых дымчатых их лошадей
о тебе обо мне говорит гийом погружаясь в раздумья
по утрам просыпаясь я выгребаю с-под хаты две-три лопаты
отсыревшей земли а ты приятель как начинаешь свой день

Мчатся всадники конный отряд повествуют копыта
                 чалых дымчатых их лошадей
о тебе обо мне говорит поэт погружаясь в раздумья
по утрам просыпаясь я выгребаю с-под хаты две-три лопаты лопаты
отсыревшей земли а ты приятель как начинаешь свой день

Мчатся всадники конный отряд повествуют копыта
чалых дымчатых их лошадей
о тебе обо мне говорит управляющий погружаясь в раздумья
по утрам просыпаясь я выгребаю с-под хаты две-три лопаты
отсыревшей земли а ты приятель как начинаешь свой день

Ага восклицают гийом и поэт так ты значит – наш

Кончай с этим кофе и скорее пошли в примэрию
подадим им прошение на вот прочти-ка и ты:

Нам нужны золоченые шпоры для всадников наших которые
                 – за отрядом отряд – скоро вернутся назад
нам нужны посветлей попросторней конюшни для дымчатых их лошадей
нам нужны лопаты пусть нас наконец обеспечат
лопатами для отсыревшей земли и полными рифмами и
(не извольте сердиться) а еще б нам хотелось узнать
а как наш дорогой и любимый примарь изволит свой день начинать
                                  управляющий гийом и поэт



ВПЛОТЬ ДО УЛЫБКИ

эта женщина прямо из сна. мы с нею прошли
молочно-туманную зону юные годы
пороки и щит благоразумья пороки и щит.

и вдруг она вся объявилась, воздушный (сказал бы ты) рот
и кровь всех эпох и стран света и ноги
как долгих два крика пилигримов умерших в песках.

и точность во всем наводящая ужас, вплоть до улыбки.




Адриан ПОПЕСКУ
Adrian Popescu (р. 1947)

БАНЯ

Франц И., Франц К., Франц X. моются в бане.

Первый Франц, император, в мраморной кадке
в своей резиденции, в Шенбрунне,
водичка нормальная, по лимиту, 18° по Цельсию,
и шесть банщиц с махровыми простынями вокруг него.

Франц второй – в некоем цементированном закутке
с зарешеченным и забелённым окном,
душ – слишком холодный, а потолок – слишком низкий,
и Ф. с беспокойством глядит на чугунную дверь.

Третий Франц, снимающий однокомнатную квартирку,
вполне, впрочем, комфортабельную,
разлегшись в эмалированной ванне, изучает
голубую линию вены у себя на руке.

Император в тепловатой водице обдумывает
последние донесения с границ государства:
а не прибавить ли в подарок Кларите и тот павильончик
в долине, виднеющийся в окне, между аркад?

ранц К. брезгливо подталкивает босою ногой
черного таракана к сетке над стоком,
стучит кулаками в чугунную дверь – но та
почему-то совсем не спешит отвориться.

Последний Франц вдруг что-то решает и вскакивает, подбросив
свое молодцеватое тело римского кесаря
эпохи упадка, обтирает досуха спину
полотенцем, использует бритву по назначению.

Застегивает манжету на левой руке с ремешком
электронных часов, приводит в порядок
свою бороду настоящего фавна, выбирается в город, просматривает
корректуры, скандалит, пьет пиво.

А в мыслях – всё там еще, дома, над ванной своей,
как над осыпанной базиликом благоуханной постелью,
как над египетской баркой, плывущей по Нилу,
как над женщиной, как над вместительною могилой.




Мариус РОБЕСКУ
Marius Robescu (р. 1943)

СОН

Сон – это аэростат на привязи
с кровеносной системой где ходит горячая кровь
а во внутренней полости
прячется совершенство
питающее меня
- чтобы мог я выстоять! – радостью
солнечными огнями
и логическими структурами...




Иоанид РОМАНЕСКУ
Ioanid Romanescu (р. 1937)

МЕДВЕДЬ

От плясок ошалев, с вонючей шерстью,
свалявшейся в поту и нечистотах,
мечтает о медведице медведь.

Прильнув, как избалованный ребенок,
к своей цепи, он все четыре лапы
во сне сжимает, крепко-крепко жмурясь,
как будто он и без того не слеп.

Всемилостивейший Хозяин Мира,
какая мысль счастливая – оставить
медведя со своею цепью спать!

Смотри, как разрушительна любовь!
Как с живота и лап его и морды
к цепи лоскутья мяса примерзают,
смотри, как любит зверь, терпя насилье
всей силой, что ты отнял у него.



0-ЛЯ-ЛЯ!

Ты шла этак выставив локоток
словно кто-то тебя провожал
и уста приоткрыв словно что-то ему говорила
и вдруг я увидел себя
в этом теле бесплотном шагавшем рядом с тобою
прости я не расслышал – что ты сказала?
что ты сказала ему
пока он прислушивался
как слеза срывается в небытие
на воздушную грудь не очерченную любовью
над ним всегда нависает
облик какого-то слова
весь он греза кормящая птиц
иногда он на йога похож —
смотрит вдаль в какую-то точку
до тех пор пока небо ему не покажется длинной
дорогою по которой
солнце пылит
он рыцарь молчанья
этот контур воздушный что под руку взял тебя тайно
он бы просто рухнул упал без тебя – так что же сказала
– что-то очень хорошее! - мне над сумрачной бездной повисшему как слеза




Петру РОМОШАН
Petru Romoşan (р. 1957)

ЗМЕЯ ЖЕРЕБЯТИНА БОРОВ БОРЗОПИСЕЦ КАНАТНЫЙ ПЛЯСУН

Оставьте его! Пьяный, с позеленевшим кинжалом
и цианистой смесью, с петлей над столом, рядом с кипой бумаг,
Змея Жеребятина Боров Борзописец Канатный Плясун -
кто к нему посмеет приблизиться
разжалобить, к ответу призвать?


Образ вишневого сада
для него – старый хлам, утиль.


Слышите, он снова замешивает свое гремучее зелье
и рыдает плачет навзрыд
Змея Жеребятина Боров Борзописец Канатный Плясун.

Но всегда кто-то есть, кому всё понятно вокруг.

Его ум – мировые весы.

Даже пьяный, с позеленевшим кинжалом
и цианистой смесью, с петлей над столом, рядом с кипой бумаг,
он все четко и внятно опишет, все вокруг что творится.
Напомню вам: он наша слава, наша честь и надежда.

Змея Жеребятина Боров Борзописец Канатный Плясун.




Аурел РЭУ
Aurel Rãu (р. 1930)

ИКОНОСТАС

Вижу, как сам себя за руку взяв,
Иоанн Креститель
с иконы уводит себя.

Вижу, святой Иоанн
сам несет свою голову
на овальном подносе, инкрустированном рубинами





Марин СОРЕСКУ
Marin Sorescu (1936-1996)

ДАНТЕ

La Divina Commedia, блуждающая пирамида,
слегка накрененная в сторону вечности,
по ночам, когда светит луна,
слышу:
медленно-медленно,
миллиметр за миллиметром
передвигается она по пескам.

А внутри – сам в себе затворен
фараон.

Что страшней одиночества мертвого мира?

И дабы одиноким не остаться в веках,
он их набальзамировал – всех
своих родственников, знакомых, друзей
и тех, о ком знал понаслышке –
добираясь, протискивая ладонь
аж под белые камни античности.

Каждый кто был и кто есть на земле
обрёл место в ковчеге его.

Девять кругов греха. Девять кругов скорби.
Девять кругов глаз, полных грёз.

Ад, чистилище, рай.

А когда ему это наскучит –
он меняет местами вывески,
ад навешивает на рай, или рай на ад.

И так много раз подряд.

И мертвецам невдомек уже там, в их краю,
где – в аду они или в раю.

А Данте молчит, набухает жилка, стуча у виска
и все дальше толкая изнутри пирамиду.
И медленно-медленно,
миллиметр за миллиметром
передвигается она по лунным пескам.



БЕЗ МОРЯ

Старик становился день ото дня все меньше.
Материя в нем, вежливо извиняясь,
Пятилась и уходила,
Чтобы где-то вдохнуть себя
В новый какой-нибудь облик.

Море, на котором рыбачил старик,
Тоже день ото дня уменьшалось
Так что в конце концов исчезло до последней волны.
Наверно, и море со всеми своими рыбами
Переместилось куда-то
Под молодые челны.




«ТЫ ПРОВОДИ МЕНЯ ШАГОВ ТРИДЦАТЬ…»

Марин Сореску
Марин Сореску

    Как подумаешь иной раз, кому только Нобелевскую не присуждали.
    Впрочем, дело не в премиальных...
    Марин Сореску – выдающийся румынский поэт и драматург, принесший современной литературе страны европейскую, по меньшей мере, славу. Его стихи переведены на большинство языков континента, пьесы ставятся на сценах самых авторитетных театров. Я говорю обо всем этом во времени настоящем, а не прошедшем, потому, что и ныне, и на многие десятилетия вперед его творчество – каждодневное живое явление в национальной и европейской культуре, точно так, как из духовно-живого сознания в культуре Европы ни на день не выпадают творения двух его земляков и предшественников – М. Эминеску и И.Л.Караджале. А уж какой – биологический или минералогический – статус выдан плоти материей, подвижного ли человеческого контура или уже – субстанции, больше интересующей почвоведов, – этот вопрос не до паники тревожил поэта, а тем более, скажем честно, зрителей его пьес и читателей книг. Для Сореску – как ни парадоксально – и для почитателей с его смертью мало что изменилось.
    «Moartea ceasului» – «Смерть часа» – назывался сборник стихов, принесший ему известность, а в границах страны – славу, а мне, в том далеком 67-м и в еще более, чем во времени, далекой ныне Москве – первую настоящую радость от переводческой, как это называется, деятельности и первое понимание значимости подобных занятий. С тех пор – не часто, но и не упуская его творчество из виду – я на протяжении двадцати лет переводил на русский и публиковал его стихи, а потом и две великолепные, да что там, великие пьесы, ни одна, правда, из которых на советской сцене поставлена не была.
    Да и как мог имперский театр ставить Сореску, если, к примеру, его «Третий кол», по жанру – народная трагедия, по художественной мощи – вещь, на мой взгляд, не уступающая, пушкинскому «Борису Годунову», – начиналась с антидержавного диалога двух высоко на два кола подсаженных человеков, румына и турка:
    - Хочешь, я скажу тебе причину мук твоих? Ты страдаешь от того, что вы проиграете битву.
    - Ты думаешь, у меня душа болит за нашего Магомета?
    - А то?
    - Жопа у меня болит! Оай, страх как болит... Страх… Ты-то, небось, и представления не имеешь, что это такое. А нас в этом растили и воспитали.
    - В чем в этом?
    - Да в страхе!.. Это такое, что не объяснить. Это как сырость из углов лезет.
    - У нас то же самое.
    - Ошибаешься. Настоящий страх вам недоступен. Или же он приходит к вам только с возрастом…
    - Что ж, тем хуже для нас…
    - Опять же нет. Одно дело – иметь все же нормальное детство, и совсем другое – расти в обстановке террора. Светлые стены детства… У нас их не было. И когда мы потом попадаем в беду, нам не на что опереться.
    - Зато теперь ты оперся надежно, можешь облокотиться на облачко...
    - Представить только, как это он сумел исковеркать души миллионов людей! Половине земли в душу влез и заставил всех думать иначе.
    - То есть – вовсе не думать?
    - Да! Сломал механизм мышления! О, наш тиран – в истории он останется как тиран из тиранов! Великий, что говорить, человек...

    Эту пьесу я перевел, и ее, при Чаушеску, не понявшем чья же рожа крива! – опубликовали в бухарестском журнале «Румынская литература».

    Последний раз я видел Сореску летом 87-го. Марин шел мне навстречу из усадьбы союза писателей и, поравнявшись, сказал:
    – Ты проводи меня шагов тридцать, на поезд опаздываю... Ты вот что, оставь свои подстрочники у секретарши, строк 150-200, больше мой журнал не потянет.
    – Тебе с русского или с идиш?
    – С новозеландского!
    – Да нет, это ж два разных источника образности…
    – Лев, я правда очень спешу, не вы... каблучивайся. Дай что хочешь, я Пастернака книжку стихов перевел, уж с тобой как-нибудь справлюсь...
    По сей день не знаю, перевел, напечатал ли? В Бухаресте больше я не бывал, не считая нескольких предрассветных часов, с семейством на чемоданах, в аэропорту, в ожиданье Эль-Аля….

    И вот, в час ночи, по румынскому радио: Марин Сореску… Но час смерти его, по сравнению с его «Смертью часа», – царапинка, мгновенно пропавший след водомерки, скользнувшей по водам вечности, по вечной поверхности потопа, не способного, как в его пьесе «Лоно», затопить человека, живущего в человеческий рост.

Акко, декабрь 1996



ЗАХАРИЯ СТАНКУ
Zaharia Stanсu (1902-1974)

СТИКС

Не бойся, что река черна.
Течет спокойно Стикс и ровно.
Не бойся этого челна.
Харонов челн, челнок Харона.

Тебя почти уж перевез
На брег заката он с восхода,
Баюкая на тихих водах.
Плати ему за перевоз.

Я был когда-то. Может, не был.
Живу. Или отжил давно.
Как черен Стикс. Харон и небо –
Черны. Вокруг черным-черно.

Не бойся этих вод. Спокойно.
Река не выдаст. Не робей.
Остановись на миг какой-то.
Остановись, воды попей.




Петре СТОЙКА
Petre Stoica (р. 1931)

АГРИППИНА ДАЕТ УРОК ЛЕВИТАЦИИ

Весна наступила сезон зеленого чистописания
экспозиция ляжек накрахмаленных сот полных меда
из гондолы ветра Агриппина дает урок левитации
но до красочной радуги нет все равно не добраться
а в витринах галстуки дымные длинные крики
твоих уст эта красная пиявка всю зиму сосала
мое слева плечо а теперь тебя сдам напрокат
в цирк на углу сколько раз мы желали б избавиться
от грязных к примеру рубашек от воспоминаний и даже
от поэтов и жужжащей без умолку мухи но остается
етреснутым легенькой жизни хрусталь а ведь каждый на ринг
уже вызван где смерть ожидает его пунктуальный
и корректный такой и почти что стыдливый арбитр




КОРНЕЛИУ СТУРЗУ
Corneliu Sturzu (р. 1935)

ЧАС ТАЙНЫ

По ту сторону всех безмолвий
По ту сторону всех песнопений
Осыпающиеся вершины
Нарождающиеся леса
И крепости что поднимутся в устьях бегущих рек
И поля на которых колосья взойдут
И влюбленная девушка и воспоминания и
Прекрасные наши виденья
И этот таинственный час когда мы с тобой говорим
И город в котором плутаем
Как старых два лимузина




Никита СТЭНЕСКУ
Nichita Stãnescu (1933-1983)

СТИХИ

Порою говорю перед тобой
как перед каменной высокою стеной,
лениво уходящей в облака.
Выкрикиваю имена вещей,
которые когда-либо я знал,
выдергиваю из часов секунды,
показываю, как стучат они,
и перед ликом твоего молчанья
свидетельствую о судьбе планет.
Высокая стена, стена из камня
спокойно открывает свой большой
и синий глаз – и закрывает снова.



ЭТОТ ЗАПАХ С КРУТОГО ХОЛМА

Здесь давно уже не было, значит, дождя,
черная, склизкая почва, жуки
липкими лапками тело его
держат в темной листве, в тех чердачках
и окошечках, господи,
о,
этот воздух, словно сопревший в глухих
облупившихся сундуках.

Ушел, значит, Бог, все равно он ушел,
и зря я, выходит, обнюхивал здесь
этот холм над долиной, крутой этот склон
с черноземом и черной травой...




Вирджил ТЕОДОРЕСКУ
Virgil Teodorescu (1909-1987)

АБРАБА

Абрабá похож на лисицу которую смазали ломом по морде

Абраба – соленые слезы в стакане
он похож на лисицу
на оленя и на буйволенка
и на подъемный кран
и на все что угодно что стоит
в день базарный
ломаный грош

Абраба милый мой Абраба мог бы быть капитаном
остролицым
со скулами точно две тыквенных дольки
подвешенных к солнцу
над крендельной –
капитаном
перевозящим сокровища через Персидский залив
Абраба – законченный алкоголик
Напиваясь он ищет
свою неподвижную
нижнюю челюсть
а вернее сказать вдруг пропавшую нижнюю челюсть
что канула в черную вечность

А ведь будь Абраба ты морским капитаном с горячечной кровью
все сокровища мира
сквозь туманы и бури
могли бы спокойно пересекать Персидский залив



ВДАЛЕКЕ ОТ СТРУЙ ВОДОПАДНЫХ

Боль от удара во сне от металла
от смеха и мрака
от ночного залива и обугленной хрупкой
скорлупы авантюр
от летучих мышей и гигантских полярных течений
от погребальных венков или трупов еще не остывших
от пурпуровых крыл фульмината бьющих в небо
средневековья
и линчеванных женщин утопленных в топях фекалий
от изломанных линий и постулатов Евклида
от моря исхлестанного бичами рабов
или булл навощенных и вымокших после эрекций
от взмыленных грив лошадей возвратившихся из кавалькады
от прилива морского отлива морского и птиц
и наскальных плющей
от удара костлявой подруги муравьев и термитов
поджидающей нас и грозящей в бою и во сне



* * *
На траву не ложитесь: после нее вырастают деревья
Лес не рубите: после него вырастает стеклянный город
Окна спят на стволах




БУНТ В ШКАФУ. АБРАБА И ДРУГИЕ

Вирджил Теодореску
Вирджил Теодореску

    - Ты представляешь,- обратился он к жене, едва мы разместились втроем за огромным, не по временам полным яств столом в «Athenee Palace»,- ты представляешь, этот парень перевел моего «Абрабу». И напечатал! В Москве, в их известном журнале «Иностранная литература»*, вроде нашего «Секолул XX»...
    - «Абраба»,- поправил я седовласого метра и депутата Великого Национального Собрания, – не «Абраба, а «Абраба».
    - С чего это вдруг? Его звали Абраба, он был турок, портовый грузчик в Галацах… И теперь что же, все русские так и будут его называть – Абраба?
    - Да нет... не знаю... – пробормотал я,- пусть кому как удобно, хотя ударение я там, конечно, поставил...
    - Ага... А почему все-таки – Абраба?
    - Так легло... Знаете, причерноморский гекзаметр: «Абраба похож на лисицу которую смазали ломом по морде...»
    - А ну еще раз... Вообще-то звучит...
    Я повторил русскую строчку.
    - Молодец. «Абраба пагож нали ситсу...» Да-да. Ты представляешь?- он опять тронул за руку сухонькую от возраста супругу, когда-то, несомненно, красавицу,- ты представляаешь, он перевел «Вдалеке от струй водопадных» и «Я удалился...» Но это, кажется, не напечатали?
    - Нет. Хотя я им принес и показал французскую цитату из Анри Бретона насчет того, что сюрреализм в поэзии после войны переместился в Румынию, и в скобках он там называет ваше – одно только ваше – имя.
    - Ты видишь? Ты видишь? Этот парень все раскопал, ты, Леуле, прирожденный переводчик…. то есть, не обижайся, я говорю не в ущерб стихам твоим, мне читал их в своих переводах Григоре Хаджиу, он тогда в моем еженедельнике работал, а я был там шеф-редактором. Слышишь? – высоким почти писклявым дискантом сказал он жене и погладил ее ладонь, – этот Хаджиу, ты, конечно, видела его, прекрасный, между прочим, поэт, он имел у меня рубрику – воскресный сонет, представляешь? Четырнадцатъ строк плюс заголовок, шестьдесят строк в месяц, а за это – твердая зарплата, а? Если переложить на гонорар, то таких гонораров, наверно, ни в одной стране Европы не платят, а?
    - Но сонет ведь! – возмутилась меркантильно-построчным таким подходом к возвышенным сферам старая интеллигентка, легкий гнев словно сдунул вуальку морщин у нее на лице, и я убедился: не просто красавицей, но красавицей горделивой и страстной была она некогда...
    - Фи, сонет,- не смутился маэстро, – кто сонетов не пишет, ты, Леуле, пишешь сонеты?
Он смеялся и смотрел на меня.
- Исключительно.
    (В те годы я и вправду пытался впихнуть мое визионерство в русский, то есть на русском, сонет: до еврейского верлибра жизнь тогда меня еще не довела, а верлибр в духе Блока или его предшественника Ивана Тургенева – был для меня уже пробой давней юности).
    - И какой же ты пишешь сонет? – с ехидцей, явно снижающей пафос позы его с высоко поднятым бокалом шампанского, спросил прожженный сей авангардист.
    - Понял вас. Итальянский.
    - Во-о-от. А тут у нас, да и по всем Балканам, инглишским отделываются. Впрочем …
    Он как-будто вдруг вспомнил что-то и, стушевавшись, умолк.
    - Я знаю, маэстро, но ваши сонеты я позволил себе итальянской сквозной рифмой прошить…
    Он покосился на жену, отпивающую в этот момент из бокала, и с какой-то внимательно-предупреждающей благодарностью заглянул мне в глаза:
    -Да-да, переводчик должен л ю б и т ь поэта, которого вводит в новую для автора литературу, любить – и все делать во имя его, это вопрос не квалификации, это вопрос человечности... Оменеште**... А многих ты переводил?
    - Многих. Жить-то надо...
    - Жить надо, это так. И – хороших?
    - И хороших, случается.
    - Так вот вам, Лев, мой подарок: Мирча Динеску. Небось, не слыхали? Но скоро по всем странам услышат....
    - Подождите, я запишу.
    Я записал: Мирча Динеску. Про него мне маэстро уже говорил несколько лет назад, в Москве, но я, признаться, раздобыть тогда книжку молодого стихотворца не удосужился. А теперь шел январь 80-го. Нескончаемой, трудной, сугробной в моем Подмосковье была та зима, откуда я двое суток добирался поездом до Бухареста. Мой первый выезд из СССР. И вдруг здесь, в союзе писателей, на приеме «по протоколу»: 23-го в 12.00, кто-то, кажется, Ион Хобана, для поддержки беседы спросил:
    - А вы где в Москве проживаете?
    Я пояснил, что проживаю, собственно, не в Москве, а поблизости, в Щербинке.
    - В Щербинке? – вразнобой воскликнули все.
    Я удивился: откуда известен им и чем таким знаменит сей довольно убогий поселок в получасе езды от столицы по Курской ж.д.?
    - И что, говорите вы, это недалеко от Москвы?
    - Минут тридцать на электричке.
    Потрясение было всеобщим. Кто растерянно о чем-то задумался, кто губу прикусил, кто даже слегка побледнел. Да в чем же, в конце концов, дело?
    Товарищ Иончика, по отделу опеки зарубежных гостей, взяв нейтрально-служебный тон, спросил:
    - А Захарова видели?
    - Кого-кого?
    - Захарова, если вы проживаете там, где говорите...
    Когда минут через десять, после невообразимой неразберихи и сумятицы, всё, наконец, разъяснилось, то оказалось: пока поезд вёз меня из Москвы в Бухарест, Сахарова (Захарова!) выслали в Щербинку, пригород, что ли, или окраинный район Горького; купейное радио 13-го поезда «Москва - София» мне, разумеется, об этом в пути не сообщило. Мои пояснения румынским коллегам насчет двух, по-видимому, Щербинок, а также насчет латинской транскрипции фамилии сосланного академика, позволяющей западным радиостанциям произносить ее совершенно неузнаваемо, – хоть и были с кислой усмешкой приняты, но я огорчился по-настоящему, отныне для них я – жалкий трус, конформист, а то и похуже... Огорчение мое, как потом показали десятилетия, было напрасным, но в те дни я просто отойти не мог от шока, от абсурдности ситуации, и неудивительно, что сидя в ближайший уик-энд с почтенным метром и членом парламента за роскошным столом в «Атенее», я пожаловался ему, самому – недавнему председателю румынского того СП, на судьбу-идиотку. Но вместо того, чтобы как-то меня утешить или пусть бы даже посмеяться над моим невезеньем, или посокрушаться об участи опального академика, он в который уж раз тюкнул пальцем по локтю жены:
    - Да-да, а ты знаешь, Лев начал переводить меня еще до того, как я стал шефом на Калеа Викторией! Представляешь? Перевести перевел – а напечатать там, в их Москве, никак как не может… А тут я – раз, да и стань здесь «товарэш началник», вроде Раду моего в Кишинэу.
    - А кто этот Раду ваш в Кишинэу? – поинтересовался я.
    - Поэт один. Буков. Раду – подпольная кличка, мы оба были в Движении***.
    - Емилиан Буков?
    - А ты что, знаешь его?
    - Знаю? Пять поэм ему перевел. Теперь грозит вот роман в стихах дать, говорит – полтора «Евгения Онегина».
    - Это уж, кажется, слишком...- заметила вполголоса доамна Теодореску, и непонятно было, относятся ли ее слова к моему, вероятно циничному на ее взгляд, упоминанию о размерах произведения или к тому, что, мол, в наши дни писать романы в стихах…
    - А ведь хорошие Раду стихи сочинял, – вдохновенно вспрянул маэстро – мы же с ним вместе учились. Мы с ним одногодки. Рядом сидели, локоть к локтю, вот так. Потом в один клуб ходили. К рабочим. У него такое стихотворение было, про шахтеров, шахтер произносит гневный антиэксплуататорский монолог. Открывался занавес, и голос поэта шел откуда-то из пустоты, неясно откуда, гулко, ну прямо как из глубины штольни. А в момент апофеоза Раду распахивал шкаф, в котором стоял декламировал, ободранный такой канцелярский шкаф в заднем углу сцены, запыленный... Распахнет вот так шкаф, на длинных своих ногах раз-два вышагнет на край сцены, вот так руку выметнет…
    Возвращаясь в Москву, я сошел с поезда погостить пару дней в Кишиневе, и назавтра позвонил Емилиану Несторовичу. Он, как всегда, пригласил меня, обсудили дела, за стаканом пуркарского я душевный ему передал привет от друга столь давней юности.
    - Да что вы, и он жив, мой пискунчик? И как же он там? Неужели? Народного Собрания, говорите? Это ж точно же как я в Москве, в Верховном Совете… И вы его что, переводите? Аша к’а реушит, преуспел, значит, мой пискунчик…
Буков, даром что коммунист, был готов уже прослезиться, но я, человек все же зловредный, спросил вдруг про шкаф на сцене – и он как-то разом справился с ностальгией своей и разнеженностью и, буркнув что-то про «перекрашенных формалистов», почти трагичным шепотом попросил:
    - Вы, Лев, Моне Андреевне не рассказывайте про этот шкаф, все-таки, понимаете, жена...
    Но Мона Андреевна, как оказалось, еще с бухарестских времен про это всё знала.
    После тамошней революции я в Румынии не был, только раз на рассвете в пригородном Отопень, в аэропорту – пролётом, нет, совсем уж улётом из СССР, в никогда и не снившийся мне Израиль.
    Как там Мирча Динеску, буйный лирик и новый шеф писателей на Калеа Викторией? Книжечка его избранных стихотворений, которую я перевел и годами «пробивал» в Москве, вышла в 89-м – в последние дни его диссидентства и арестантства. Рядом с Никитой Стэнеску и Михаилом Эминеску в изголовье – лежит, землею объят, любимый мой Григоре Хаджиу. Вернулся в Москву из Щербинки, пожил и умер Андрей Дмитриевич Сахаров... Хищный рак съел жизнь молодого и доброго не по службе Иончики. Емилиан Буков, в последнюю нашу с ним встречу в «кремлевке», в 84-м, отпив коньячку из принесенного мной же стаканчика, сказал: «Посмотрите на меня, Лев, я совершенно здоров, ну разве что иногда воздух в легкие не проходит…» Прервалось дыхание и друга его талантливой юности великолепнейшего поэта Вирджила Теодореску, яркого авангардиста, чье имя стоит в ряду европейски-известных румынских экспериментаторов Слова и Образа, таких, как Урмуз, Тристан Цара, Ионеску, еще, слава Богу, здравствующий ныне Джео Богза**** или умерший несколько лет назад их наследник – пост-сюрреалист Вирджил Мазилеску, даривший меня своим теплым гостеприимством с полуночными, вчетвером с подругой его и огромной сентиментальной собакой, посиделками.
    Но вот о нем-то как раз, о Вирджиле Мазилеску, старый метр никогда в разговорах со мной не упоминал.
    Может быть, смущало его примощенное, не очень бунтарскому авангарду идущее словцо «пост-».

Бат-Ям, 1991


* №4, 1976. (См. также: «Звездная земля», стихи и поэмы. Изд-во «Прогресс».
** Человечно, по-человечески (рум.)
*** Имеется в виду молодежное коммунистическое движение, в королевстве преследовавшееся.
**** Geo Bogza (1908-1993).



Дорин ТУДОРАН
Dorin Tudoran (р. 1945)

СТОП-КАДР

Река.

На другом берегу
гусеницы танка
расчесывают
волосы Изольды.




Михай УРСАКИ
Mihai Ursachi (1941-2004)

ПАШНЯ

В звездных высях, в облаках
пашет пахарь на быках

И равнину, и пригорки –
всё распашет наш Георге

Борозда в дали ночной
вся охвачена весной

В небе борозды плывут
в них кузнечики поют

Два быка – как два святых
белых, силой налитых

У межи воды попьют
слезы огненны прольют

В звездных высях, в облаках
пашет пахарь на быках

Бороздою режет длинной
высь над нашею долиной




Иоан ФЛОРА
Ioan Flora (р. 1950)

ЧЕТЫРЕ ВОРОНА И ДВАДЦАТЬ ШЕСТЬ ВОЛКОВ

Никите Стэнеску

Здесь живет а вернее сказать – свою жизнь доживает
пара воронов.
Там напротив – еще одна пара.

Много крови здесь утекло.

По Скандинавии бегают двадцать шесть
в инвентарную книгу внесенных волков
и ни свет ни заря просыпаясь производят детей.
Север впрочем имеет достаточно всяких капканов
пилозубых собак и пастухов
из инженеров.

С другой стороны, как известно, волки
обходятся – если совсем уж прижмёт –
мясом собак.

Вороны – наоборот.




Дину ФЛЭМЫНД
Dinu Flãmind (р. 1947)

ОНА СО СВОИМИ ЗМЕЯМИ

Она ощущает на расстоянии температуру моего тела
она изучила диаграмму моих биотоков
знает состав каемочки у меня под ногтями
и ей ничего бы не стоило взять мои почки в ладонь

А я – я люблю ее всё больше и больше, люблю
когда она достает заспиртованных змей
и подняв банку водит серебряным пальцем
вдоль скелетов их по стеклу

О, моя нежная профессорша, естество-
и искусствоведения
о, Ваша Светлость, я – ваш экземпляр...

А видели б вы, как она обо мне излагает группе юных чертей!



ПОЛЕНО В ОГОНЬ

Странная эта жизнь. Молодые дикие сливы
поднялись на склоне кладбища, новые травы, бурьян
подмаренника – всё это тянется, хочет взобраться
выше крыши вселенной. А в долине, внизу
шумно сгоняют овец и ягнят, выпивают, рядят
сколько к осени, слышь ты, от матки ждать молока -
три замерки, зарубки на палке, примерно же столько,
слышь, побольше того, что в итоге дает человек –
три аршина по дубу, по пердикуляру, слышь, ошкуренного
столба

Разводим костер, и один из нас
помоложе, понесмышленней
бросает в огонь зашипевшее, в старой краске, полено
с полустертой пометой: 1916




Григоре ХАДЖИУ
Grigore Hagiu (1933-1985)

ОТЦЫ

За чертой теряя черту,
их фигуры вдали видны
на качающемся мосту
необъятной голубизны.

Путь их прям – на самом виду
все дороги в одну сведены,
в абсолютную пустоту
нарастающей вышины.

ловно легкий и тихий флот,
вскинув тонкие мачты, плывёт –
исчезают они вдали.

Уплывают, опять и опять
проверяя за пядью пядь
дно далёкой круглой Земли.



ТАЙНОЕ СЕМЯ

Хлещет, падает дождь монотонно
по глухим кожухам чабанов,
по овечьим пахучим загонам,
по оврагам и праху дедов.

В этом поле, бескрайнем и сонном,
среди вымокших скирд и стогов,
под немыслимым небосклоном
пирамидой восшедших веков –

остаюсь я со всем и со всеми,
безымянное вечное семя,
тайно ждущее новой зари.

Засыпаю. И слышу в молчанье
равномерное ливня качанье
и, как в зыбке, качанье Земли.



Мирча Флорин ШАНДРУ
Mircea Florin Şandru (р. 1949)

ВРЕМЯ ГОДА – ВЕСНА

Anno Domini, кладбище автомобилей
позеленевших рассыпанных – видел я – ветром весны.
Видел, как пашет в полях человек;
молодую брюхатую видел волчицу
убегающую в дебри рожать.
Anno Domini, только прикрою глаза -
вижу в зорях большую слезу,
нашу круглую Землю
с изумрудными злаками, нефтяными полями, сиянием городов.
Anno Domini, кончилась зимняя стужа с погибшей форелью
и сырыми ветвями; наши легкие – воздух, как птицы, клюя –
наполняются вновь
опадают
и кровоточат.
Anno Domini, видел я велосипедистов, спускающихся с голубого холма, нараспашку рубашка, продуктов мешок -
про запас.
Видел стада, видел всадников, видел цапель хохлатых,
возвращающихся домой.
Anno Domini, нежный свет возгорается в небе и наземь
нисходит.
Земля, поворачиваясь, покрывает своею травой
лошадиные кости, дороги, моторы, трубопроводы.
Anno Domini, этот год ни на один из годов не похож.
Кровь у нас опускается в стопы, захолонув.
Загорелые плечи мужчин – опаленные ветром,
тяжелеют, мышцы скручиваются, как жгуты.
Детвора подрастает, носится в травах, ловит птиц и теряет сознанье от свежего воздуха – сколько простора вокруг!
Женщина тихо стоит перед зеркалом и на всё это смотрит
как змея на убитую жертву.

Anno Domini, видел я кладбище расцветших автомашин.



Эмиль Юрумару
Эмиль Юрумару


Чезар Ивэнеску
Чезар Ивэнеску


Каролина Илика
Каролина Илика


Адриан Попеску
Адриан Попеску
Иоана Крэчунеску
Иоана Крэчунеску


Хориа Зилиеру
Хориа Зилиеру


Мирча Кэртэреску
Мирча Кэртэреску
Вирджил Мазилеску
Вирджил Мазилеску


Штефан Августин Дойнаш
Штефан Августин Дойнаш


Дорин Тудоран
Дорин Тудоран


Никита Стэнеску
Никита Стэнеску


СВОБОДА – КАК ЭТО НА РУССКОМ?
(Опыт постижения художественной личности)

Лев Беринский, Римма Казакова, Михаил Фридман
Лев Беринский, Римма Казакова, Михаил Фридман

    1. С разбегу да об стену.

    Переводить, как известно, хлеб не из легких, и удивляться тут нечему: чужой язык, чужие нравы. А все же: почему одного поэта легче переводить, чем другого? Я не про трудности стиха, овладения фразой и формой, но про общую энергоемкость и энергозатрату – когда имеешь дело с Явлением, – полностью выложенный резерв всего, что сам кой-как скопил пока жил: жменьку опыта, пяток (моральных и т.п.) убеждений, веерок представлений о красоте. Бывает – всего тебя не хватает, ощущаешь, что не способен всем собою вобрать периметр чувств, воображения и интеллекта автора. Явление – не обязательно Шекспир или Гете. Напротив, такие гиганты, хорошо уже адаптированные в культуре и языке, на который переводишь, могут легче даваться, нежели не-апробированный еще новый поэт, не имеющий пока в твоей словесности ни аналогов, ни традиций. И вот, после полутора десятков лет насущного труда переводческого (включая большущий процент ненапечатанно-неоплаченного: латиноамериканцы, молодые немцы, молодые румыны, Жарри, Рильке, Мачадо, Альберти…) – я, как с разбегу об стену, «нарвался» на поэзию Мирчи Динеску: «Поелику мы на Луне учредили наши правительства – / нам только теперь остается / внедрить калачи оснащенные зубами...»


    * * *

    Румынский язык, народную присказку да припевку, образ мысли, – весь тот плодородный слой, гумус, на котором взрастает национальная культура, мне специально «изучать» не пришлось, потому что родился я подданным предпоследнего румынского короля Карола, а вырос в советской Молдавии, тогда недавней еще Бессарабии, на кишиневской молдавско-болгарско-еврейско-цыганской окраине Тэбэкэрия. В скитаниях юности – кто Сибирь поднимать, а мне б как-нибудь хоть где выжить! – играл на молдавских свадьбах, составив на пару с моим Мeisterspiel’евским аккордеоном ощутимую конкуренцию цыганскому «оркестру» в райцентре Чимишлия, откуда, по оной же причине вынужден был (с изрядно подпорченной аппликатурой)* дёру дать. Так что пафос такого, скажем, стихотворения Динеску, как «Ночная молитва» мне, спустя двадцать лет, долго разгадывать не пришлось: «В ночь с субботы на воскресенье/ пятеро пьяных цыган заставили вагоновожатого / свистя у него ножами под носом / гнать напрямки…»
    Эстетические срезы румынской поэзии – от фольклорного сборника «Дойны» Василе Александри до изящных стихов «пост-сюрреалиста» Вирджила Мазилеску – хоть и бегло, но в главном, знакомы мне были. А к началу восьмидесятых я немало уже перевел авторов второго поколения послевоенных поэтов – Никиту Стэнеску, Григоре Хаджиу, Марина Соpecку и других прекрасных лириков.
Следом нагрянула ватага очень ярких стихотворцев: Адриан Попеску, Дину Флэмынд, Иоана Крэчунеску, Мирча Динеску, Ион Мирча, Траян Т. Кошовей и еще 10-15 первоклассных поэтов. Да, именно так! И поскольку из русских переводчиков-бессеребренников никто за них не брался – мне делать что оставалось?


    * * *

    Литкритика у нас совсем румын позабросила. Если о поэзии, то ведь случай феноменальный. Начиная с 60-х или чуть раньше одна волна поэтов – способных украсить бы любую литературу!- сменяет другую, а следом, как в море волна, накатывает третья, а вот уже и четвертая... С большим запозданием, пунктирными обзорными публикациями, которым недостает лирической и образной массы, чтобы родилось у читателя ощущение полновестности, удается раз в год, а то и в два пропечатать в «Иностранке» коллективную подборку трех-пяти авторов.
    Вот и судит о румынской поэзии русский читатель, даже заинтересованный, по именам и вещам, в изобилье пришедшим к нам в разгар дружбы, в 50-е. Что делать, «малый» по российским масштабам, народ, «малый» язык, очередь не доходит... Но заметим к слову, что большинство-то языков на земле – «малые». А культура планеты – она ведь не русско-, не англо-, не франкоязычная, она – культура землян, и фольклорный шедевр племени, затерянного где-то в джунглях, так же ценен и одноразов для человечества, как и «Гамлет», если только европейским не быть шовинистом или, что у нас чаще, пупоцентриком вологодской или еще какой «малой родины».
    Да и разве не из румынской словесности, уже в наше столетие, вышли Клод Серне (Михаил Косма), Тристан Цара (Самуил Розеншток), Дольфи Трост, Бенджамин Фондан (Б. Векслер), Эжен Ионеско, с их блистательным вкладом в мировую культуру? Разве в Цюрихе, а не в каких-то там неблагозвучных Мойнештах впервые ощутил себя «трист ын цара»** будущий основоположник дадаизма? Разве не в глухомани какой-то Слатины впервые окинул взором этот абсурдный мир юный Женика Ионеску? Так и вижу провинциальные их фигуры на пыльных улочках Брэилы и Ясс, Тыргу-Окны и бухарестского пригорода Дудешть. Ах, это Прибалканье, питательный этот котел, щедрые «вифлеемские ясли» многих народов! Плодороднейший на таланты уголок Земли. Как нигде, может быть, здесь условны и насильственно-нелепы границы стран: «Заболев маяками Балкан вифлеемскими нашими яслями / ты и в окошко клозета пивнушки вдруг увидишь как море / подмигивает тебе...» – пишет Динеску.


    * * *

    Итак, к началу 80-х я имел уже кое-какой опыт перевода румынской поэзии: А – Аргези, Б – Баковия... латинский алфавит, правда, короче кириллицы. И вдруг – Динеску. «Быть может, голубиной смуты полон, / не отразишься в мутных зеркалах / в тот час, когда в цари крадется клоун / и время, как свинец, течет в слезах…» («Благовещение»), но тут же «Арбузная корка плывущая через босфор муравьев / газета вконец потерявшая память / картошка облезлая от загара / консервная банка заржавевшая от детских слез / нож что проклят и отлучён папой и репой / дырявая флейта в устах у канала / ботинок с видом на море…» («Инвентаризация четвертого мира»). С какой стороны подступиться, что это, жесткий эстетизм рифмованных элегий? Подритмизированная роскошная проза, в духе латиноамериканского барокко? Визионерство – ну это само собой…
    Можно почитать румынскую критику, о Динеску писали много: во-первых – большой поэт (ага, не забыть!), во-вторых – нарциссоман (а кто – нет?), в-третьих – плод посткультуры (и мы, мол!). Профессионально писал о нем Лучиан Райку, но выдающийся критик высказался и – навсегда во Францию***, а мне-то переводить, а потом еще напечатать – и где, совсем не в Париже.


    * * *

М.Динеску и Л.Беринский. Бухарест 2002г.
М.Динеску и Л.Беринский. Бухарест 2002г.

    Понять через поколение. В самом деле, атрибутика метафор Динеску, словарь и интонации, другие приметы румынской поэзии 70-х – 80-х сразу всплывают в памяти, когда начинаешь переводить, скажем, Траяна Т. Кошовей («…среди окорочков и льдистых как варежка рыб / среди блеска и взоров-петард / всех собой осчастливив / занял и ты уголок миража с почасной оплатой / ты, мелкий торговецзакидоном и смуром / сквозь игольное что ли ушко проскользнувший сюда / и вдыхающий краски размалеванных этих кулис / ты, безропотно уцененный / и готовый кому здесь угодно стихотворный компресс наложить / на коленку отчаянья: быть». «Лидо») или Денису Комэнеску («Бывает проснется веселая обезьянка / счастья / чтобы ярким этим мгновеньем / жизнь украсить твою. / Не верь: быстро закрой руками лицо / и шепотом повторяй / колыбельную песенку». «Remember»), - так что лирика Динеску легко вписывается в литературный ландшафт. Но когда уже кажется, что ты понял, в какую поэтико-экологическую нишу его поставить и каким таким фасом развернуть к читателю (ага! молодежный сленг! ага, спектральный неореализм!), он вдруг ошарашивает тебя, с ног сбивает какой-нибудь «не полагающейся» ему классической строфой или уж совсем «деревенской» строчкой: «Только б овес не полег / над постелью сестренки моей...»
    Следуя за поэтическим импульсом, готовый изменить любой «системе» и любому «методу», он – художественно непредсказуем, а поэтому раскрепощенней, а поэтому – неухватней его литературных сверстников. Может быть, в этом – вообще тайна большого таланта: в изменчивости, непрерывном нащупывании, как высокая вода в половодье, новых русел, путей излияния.


    2. А не поискать ли среди наших?

    Поискать.

    «Мope – свалка велосипедных рулей» – режет блеском изломанных волн по глазам строка Парщикова. После школьного «море смеялось» – это первое на моей памяти заново увиденное море. И сразу вспоминается другая марина: роза, которая может «проплыть под поверхностью океана / от берега и до берега / с полосочкой нефти застрявшей в зубах». Это уже Динеску, продолжающий дуэтную тему и в другом своем стихотворении: «Рыбки докладывают Господу Богу про то / как чудесно сверкает в каналах браслет нефтяной / как бесшумен и мягок подводный взрыв». Парщиков: «Дельфин – долька моря – держался еще в отдалении / до создания жeлезного флота». Динеску, меняя тему: «Счастлив шиповник осыпающийся в тени статуй...» Парщиков: «Истуканы в саду на приколе / как мужчина плюс вермут пьяны...» Схожесть образа – иногда разительная, природа образа – абсолютно разная. Будь это иначе, ни тот, ни другой – при всей замкнутости обеих языковых сфер – не были б загадкой. Алексей Парщиков – хоть он и герой многочисленных диспутов, литературоведческих штудий и, как у нас повелось, журьбы, – до сих пор не оконтурен как поэтическая фигура, да его и печатать-то – с опаской – лишь года два-три как начали.
    Парщиков, в отличие от Динеску, во многом, конечно, адепт «метода». Есть опасность, что тронутый этим морозцем духовный ствол его творчества начнет преображаться из живого, но толком не прояровизированного стебля в кристаллизованный, насквозь эстетикой промагниченный «стержень», при том, что природно-доэтический талант его, мощь визуальности и алогического воображения – несопоставимы, в положительном смысле, с дарованием даже самых приметных из его русскоязычных сверстников, включая тех, кто уже вовсю издается у нас, а также в Париже, Финляндии, Югославии... Что ж, спасибо и на том, что дано ему, чем наслаждаешься, переходя от одной великолепности к другой, заново отворяющей тебе зрение, открывающей мир, которого ты не знал:
    «Ребенки – зайцеобразны: снизу два зуба, а щеки! Так жe зайцы – детоподобны»;
    «Пейзаж перепрятывал время, а время перепрятывало человека»;
    «Что за воздух вокруг! Самый тот, что придал человекам носы!»;
    «Свинья ступила на сушу / и придала устойчивость материкам»;
    «Елочный лопнувший шар оставляет в уме колючий пустяк»;
    «Голова из гитарного грифа, как ломоносовский сделан парик»
    и т.п.


    * * *

    - Мирча, спрашиваю, – признавайся, ты – авангардист? Не думай, я и ваших Воронку и Ролла переводил, и конкретиста Яндла-австрийца, и «открыточника» Сангвинети…
    - Я, – смеется Мирча, – рыбак. Нет, правда. Знаешь, у нас в гирлах Дуная... И кстати, как у вас с надувными лодками?
    - Ей-бо, не в курсе. Зато с продувными бестиями...
    - Ну, этого товара... А уж среди авангардистов их было…
    Ни один, кажется, поэт в послевоенной Румынии не объявлял себя авангардистом. То есть: был румынский авангард 20-х – 30-х годов, некоторые его представители жили и творили в 40-е, 50-е и даже 80-е годы (Джео Богза, Вирджил Теодореску) – и этого, понимали входящие позже в литературу поэты, достаточно. Действительно, всякий новый поэт, если он поэт истинный, – новое слово. Разве этого мало? Разве обязательно провозглашать его (себя) L’avant-gardiste’ом, т.е. стоящим в передовом ряду – чего? Вы посмотрите, что делается сегодня в советской культуре: авангард – в поэзии, в танце, живописи, музыке и чуть ли не народных промыслах. У него, бедного, пальцы на электроструне замкнуло, а массовому меломану ведущий на экране втолковывает, что се – «а-ван-гард!» Прям как у Динеску: «В час вечерний когда оркестры выходят на мокрое дело...»


    * * *

    Сидим во дворике у него на Bitolia 25, подо мной, гостем, любимое его кресло-качалка. Раскачиваюсь. C завистью смотрит. Раскачиваюсь. Жду: отнимет ли? долго ль выдержит? Нарцисс. В коридоре проходили сейчас мимо вешалки с зеркалом. Остановился, примерил, достав сверху, новое кепи, посмотрелся так и этак – и произнес, продолжая в доме начатый разговор, гениальнейшую из фраз, слышанных мной от живых: «Понимаешь, особенность моего таланта…»
    Все еще раскачиваюсь. Держится. Да он альтруист!
    - Мирча, - говорю, – ты теперь русских поэтов переводишь?
    - С наслаждением! Лермонтова...
    - Вот и Бурича, говорят...
    - Да, немного. Поэт интересный. Непривычный для русских стих.
    - Есть еще непривычней. Парщиков. Только поторопись, а то я его на украинский переходить уламываю...
    - Это про которого ваша «Литературная» все пишет? Что-нибудь помнишь?
    Читаю в уме. Вслух – коряво, но подробно перевожу.
    - Мне нравится. Здорово. А не сбегать нам в парк Чишмиджиу, ты ведь, кажется, пивца страждал?

    Возвращаюсь в Москву.
    - Леша,- говорю,- ты читал в седьмом номере «Иностранки»?
    - Твоего румына? Мне нравится. Здорово. Слушай, тут у нас в Ясеневе такие, оказывается, соловьи!..
    Промерзший сумрачный вечер. Пустая стоянка такси.
    - Ребята, – говорю, – познакомьтесь, фачець куноштинца.
    - Парщиков.
    - Динеску.
    Стоим. Машин нет. Потом – сразу две.
    - Встретимся на выставке. От Каширской – налево. Минут двадцать ехать...
На выставке – авангард! – наверное, тыща людей. Машем, машут друг другу издали, через головы. Не протолкнуться. Жаль, обоих люблю. Обоих перевожу (Парщикова – на идиш)...
    Предваряя в «Contemporanul» публикацию моих стихов в своих переводах, Динеску позже объявит «на всю страну» (а все, что подписано его именем, действительно читают), что «Лев Беринский с его манерами благовоспитанного богемиста способен затащить вас («да тут совсем рядышком!») за полста километров от центра Москвы на диковинную выставку молодых московских художников, а на обратном пути может молчаливой своей меланхолией вывести вас из себя, если вдруг разозлится на вселенную, на трамваи, на мусороуборочные машины, на Останкинскую телевышку – ну за то хотя бы, что она не поклонилась поэту...»
    Думаю, впечатления Мирчи достоверны, но причин моей «меланхолии» он, конечно, не понял – для него это была какая-то «диковинная выставка», для меня – погребающий душу обвал массового «вангардизма». Тa жe вскрытая консервная банка, только с новой наклейкой. Угар ангажированных – но уже не режимом, а самой публикой, завмагами или завгарами – крутогрудых гарсонов...


    * * *

    Если у Мирчи Динеску «метод» имеется, то это – жизнеощущаемость, жизнь как реальность и как сон Кальдерона: «La vida es sueсo». То есть: «жизнетворчество» – жизнь и творчество слитно. Формула бытия поэта, с четким пониманием одноразовости, невозможности повторения для него никогдa сего знака сложения. Такого понимания феноменологичности поэтовой жизни не хватает большинству современных русских стихотворцев. Но вот счастливый пример, Борис Чичибабин: «Сними с меня усталостъ, матерь смерть. / Я не прошу награды за работу,/ но ниспошли остуду и дремоту / на мое тело, длинное, как жердь…» Здесь стих – возвращаясь к древней своей природе – заклинание, мольба, долгий речевой выдох после вдоха воздуха, на чем и строились, скажем, богоустремленные псалмы Давида, «Теилим».
    Поэты с небольшим даром либо дурно своим даром распорядившиеся впадают, как правило, в нетворческие амбиции – эстетоведческие, социальные, национальные... Либо он «сторонник» – строя, народа, традиции, либо – «борец за» или «борец против». Но такой поэт прикован к тумбе дня, его творчество – прямая реакция на актуальность, даже если бы он стал в стихах декларировать свою отстраненность от времени. Проколы случались и у больших поэтов, то вдруг обнаруживавших, что все вокруг «Хорошо», то спрашивавших, из окошка красиво свесившись, какое там «тысячелетье во дворе».


    * * *

    Советская поэзия в годы 70-е, конечно же, обанкротилась, вышла вчистую. На этом фоне и обратились у нас молодые поэты к «предмету», к «пространству как емкости», а также – к самоистолкованиям, многодумно-письменным и многословно-устным. «Понимаешь, – говорил Парщиков лет восемь назад (мы гуляли в высокой июльской траве возле руин перестроенной в советское время, но успевшей опять развалиться усадьбы Каткова, в невероятно-диких лугах – и это всего в нескольких сотнях метров по ту сторону московской кольцевой!),– понимаешь, если сейчас вдруг – атомный взрыв, что от этого всего останется? Вот этот гвоздь». Гвоздь торчал в деревянной стене в самом деле огромный, увесистый, с таким и в Судный День ничего не станется, разве что малость оплавится. Но не о гвозде же, а о человеке размышлял старый Савл, говоря: «Не все мы умрем, но все изменимся».
    «Если вдруг – атомный взрыв!» Зной с облаками имени Брежнева пламенел над нами, подливая масла в черепное давление: человек в любую минуту мог ждать отовсюду всего что угодно – что угодно будет им там (указательный палец кверху).

    Но отказ от вменяемой, «ширпотребной» духовности имеет у этих поэтов и генезисный исток: в фокусе рассмотрения вместо человека оказывается техногенный объект либо момент, либо человек во внеприродной, скажем, геометрически-абстрагированной среде. Эта особая фокусировка зрачка позволяет поэту открывать новую, практически, вселенную с ее непочатыми пока еще художественными богатствами, россыпями, залежами. Создается иллюзия сотворения «новой духовности», но кто из не приемлющих её, «новую», может убежденно сказать, что она – призрак, заморочь, фата-моргана?


    * * *

    ...Холодрыга. Зимняя ночная Москва. Сверкающие, с черными дырами недостающих букв, рекламные огни окраины. «Я догоню вас!» – кричит Парщиков нам с Мирчей, окруженный «метаметафористами» и временно примкнувшими к ним «концептуалистами». Этюд мгновения? Кусок бытия, кадр – заново вставший в глазах, когда черед подошел переводить «Эволюцию грёзы» Динеску: «Приближаются зимние празднества – во что б это нам поглядеться / если фонарная медь плевательниц забита обертками?.. Волхвы спустившиеся в город на парашютах / чтобы может быть возвестить Рождество супер-кино-звезды / начинают из-под полы / торговать предметами роскоши – куском туалетного мыла/ сигаретами пахнущими paем и крахом...».


    3 . Свобода – как это на русском?

    У Мирчи Динеску – европейская слава. Хотя и не всеобщая. Шарль Добжинский****, к примеру, о нем не слыхал (зато знает поэта Жданова).
    - Ивана Жданова? Вот уж действительно у кого слово – оружие! Точным, как заточка нацеленным словом убивает всё о чем пишет.
    Припоминаю, пересказываю Шарлю стихи Мирчи – не по-французски, конечно, а на нашем с ним мамэ-лошн, на идиш. Шарль Добжинский, чье имя гремело в 60-е, явно наслаждается, слушая мирчины строки.
    - С’est bon! С’из дох эпэс, айо?
    В далеком 1964-м, Добжинский, будучи коммунистом, – был единственным, возможно, из западных интеллектуалов, публично вступившимся за юного И. Бродского в своем «Открытом письме советскому судье», опубликованном в «Action poйtique». В нем он писал: «В ваших глазах, товарищ судья,/ Что такое поэт?/ Это камень, висящий / Мертвым грузом на шее общества. / Я не знаю Иосифа Бродского, товарищ судья. Украшая собой скамью подсудимых, / На что он похож? / Может быть, его волосы рыжи, подобны закату, / И в глазах голубизна Невы, не знающей слез? / Можно ли прочесть в его взгляде / Преступность поэзии?» (Перевод Е. Эткинда).

Шарль Добжинский (слева) и Лев Беринский. Париж, май 2000
Шарль Добжинский (слева) и Лев Беринский. Париж, май 2000

    Стихи Динеску издавались на английском, немецком, французском, сербском, русском (книжечкой «Избранного» в «Молодой гвардии», в моих переводах), на других языках. Кое-что я прочел: квалифицированная работа. Добросовестный труд. Без сантиментов и влюбленности в автора. Без пропагандистского огонька (это уж дело издателя). Но и при этом европейский читатель понял: поэт истинный и – первоклассный.


    * * *

    Феномен свободы – сокровенный природообразующий ген его поэзии. Не сказать об этом нельзя, а сказать – как? В аспекте философии творчества? В плане не вовсе еще устаревшего у нас диссидентства?
    Ангажированность – неангажированность? Нет, тут уместен не прямо направленный взгляд, а как бы случайно улавливающее «боковое зрение»: Динеску свободен, как свободен, рождаясь, каждый младенец, вот именно в биологическом, как в роддоме, смысле. Речь, разумеется, идет не об эмпирической свободе, в которой поэт купается, как в фонтанах! Засушь бывает такая, что – ногой бы в земную трещину не угодить. Но свобода – преобладающий инстинкт у него. И чем меньше ее – тем больше ему ее нужно. Тем голодней включаются все резервы таланта: страсть, греза и – caм он такой! – меланхолия. И – комментаторы правы – Нарцисс: смотрит и видит свой облик со стороны, собою любуется и себя презирает – несвободного и не способного жить без пресловутой сей штуки. Жизнь – цена ей в базарный день, но можно, если что, и в орла-решку сыграть ее золотым эталоном. И, похоже, игра началась*****. Оттого и – печаль и улыбка во взгляде, задорная обреченность и влечение к атрибутике Retro: павлины, кинобестии, лимузины с поднятым верхом, намеки на некромантию – подсолнух, выросший между рельсами железной дороги. И – протест: «Кто они Господи эти инспектора пеленок / существа осененные нимбом «НЕ ВХОДИТЬ» / способные перепутать рождение наших детей с производством / а мое одеяло – с вокзалом…»

Дорогой Олег Николаевич!1

Прошу Вас внимательно выслушать переводчика Л.С. Беринского. В тяжелом двусмысленном положении находится один из лучших поэтов Румынии Мирча Динеску – он под домашним арестом за речь, призвавшую к перестройке. Думаю, было бы правильно, если бы Л.Г., не вмешиваясь во внутренние дела Румынии, тем не менее напечатала
бы 2-3 его стиха. Считаю, что это было бы уместно и политически,
и нравственно.

Ев. Евтушенко.

Приписка сбоку:
«Я целиком согласен, Олег Николаевич, дорогой, надо помочь. Ан. Вознесенский»2.

1 - О.Н. Прудков – заведующий иностранным отделом «Литературной газеты».
2 - Письмо написано в конце лета - начале осени 1989-го.


    * * *

    Свободолюбивых стихов, оды «К Свободе» у Динеску нет, есть о свободе отдельные строчки, да и те – иронические или вовсе издевательские, как в «Шансе улиток». Может даже показаться, что он – противник свободы для всех подряд! Что ж, он в самом деле враждебен той «свободе» или тем «свободам», которые подсовывают человеку – на Западе и на Востоке – и народ (народы!) принимает их с радостью. Свобода для Динеску – не вдохновенно-вселенский байронизм, а скорей уж бытовая врожденная аллергия на рабство, в котором омерзительно жить, как если бы, скажем, в привокзальном сортире. Уровнем выше – это право на Выбор (вплоть до права, по моему убеждению, на отказ от любого выбора). Не будучи религиозным аскетом, Динеску (ах да, лирический герой) в своем бунте против косности доходит до отрицания косной плоти, своей же материальности («Возраст богов», «Молитва ребенка разрушаемого в быке» и др.), впрочем, без всякой угрюмости: «Куда же ты, розовый куст, ты веселое и безграмотное мое тело?»).


    * * *

    Надо ли переводчику вникать в закоулки жизнебытия и психоландшафта переводимого поэта? Чаще всего текст оригинала сам – декларация чувств, воззрений, приверженностей. В стихах, как правило, автор сам подсказывает тебе – кто он, из какого (эстетического, мировоззренческого, политического) стана, как и предположительно для какого читателя его переводить. А дальше уже – вопрос переводческой чуткости и мастерства.
    Динеску – недекларативен, при том, что стих его не зашифрован, раскрыт настежь, а метафоры – зримы и объемно очерчены. Он не декларирует главного: в чем пафос его пребывания на земле, он и сам всякий раз пробует разобраться: что это за хреновина такая – его жизнь, эта вот уж впрямь «парки бабье лепетанье»... И если по ходу выяснения всплывает вдруг момент политический или религиозный (атеистический), или еще какой, то поэт – не умствуя и не «метафоризируя» – прямо называет его, уравнивая все эти для него внешние аргументы и приводя в замешательство и «бунтарей», и «конформистов»: «Будь счастлив что цел / и продержись этот день без бутерброда».

    - Мирча,- спрашиваю,- твой «павлин приземлившийся в грязной слободке» – из феллиниевского «Амаркорда»?
    Смеется.
    - Что ж ты смеешься?
    - Да ну их. Их всех.
    «Их всех» – вот это свобода! Такой ответ мог бы дать Пушкин. И сам Феллини. Ну а мне-то, переводчику, как быть, с моим русским читателем? Который и «Амаркорда»-то с этим самым павлином не видел? Или – тем лучше, тем «прибыльней» для поэта как автора? Нет, тем хуже: читателю не хватит ассоциативного материала для воссоздания образа. Павлин просто останется птицей (которую тоже, пожалуй, не всякий видел у нас!). Вот, переводчик, и вертись как хочешь. И оставайся в пределах авторского текста, без «подпорок» и отсебятины. А также подай это вcё на грамматически выверенном русском языке, желательно – расставив за автора запятые и точки (вот разве «Иностранка», спасибо, давно уже на этом не настаивает!). Но ведь и самим-то румынам не всем сплошь и не всё сплошь у Динеску понятно. И дело не только в неологизмах и намеренных искажениях слов вроде «теории кривитации». Динеску вошел в поэзию со своим сленгом – речью старшеклассников и студентов конца 60-х. Это помесь абсурда и намека на элитарный юмор, помните, у нас в те годы: «Постой под зонтиком у водопада». В чем логика фразы, что здесь к чему? А логика – в интонации ее, в жесте, выражении лица говорящего, это вам не расхожее «а пошел ты на ...». Но сленг румынской бурсы – и не набор эвфемизмов, он нацелено и по-своему логично «проехивает» мимо здравого смысла, против «диктата» которого восстает и Динеску (так прямо и назвав одно из стихотворений – «Диктат здравого смысла»). Он остер, этот сленг, и общественно-активен. Не в нем ли родилась плакатно-наглядная формула самочувствования европейца, зажатого между двумя зеркально взаимоотражающимися гигантами: SU и US! В 80-м, в начале февраля, один румынский поэт среднего поколения, знакомясь со мной в Бухаресте (на фоне недавнего вступления советских войск в Афганистан и высылки Сахарова), спросил: «Самолетом?» – «Нет, поездом. Из Москвы двое суток трясся». – «А на танке?» – «Что – на танке?» – «На танке – быстрее?»
    В 87-м, летом, тот же поэт, болезненно зациклившийся, по-видимому, еще в пору своего военного детства, на этом виде вооружения, подошел ко мне в их Союзе писателей:
    - Горбачев к нам скоро прибудет?
    - А зачем?
    - Да скорей бы уж... Хоть на танке!
    Талантливейший народ с неистребимой жизненной силой. С традицией политического анекдотца, дворцовой веселой сплетни. И не сплошь собой только интересуется, один из читаемых и бодрящих дух журналов – «Корея», по которому румыны до тонкостей изучили в теоpии революционный опыт «чхолим»...
    «Там где проносят они свое отсыревшее воображение – / изобилие мхов и лишайников и лоси стоят как цветник», – пишет Мирча Динеску в «Гернике» и заканчивает стихотворение совсем не в пикассовском духе:
                                О юные боги хрупкие боги
                                смерть – это родина без газет.


Москва. 1988


* Способ расстановки и порядок чередования пальцев при игре на музыкальном инструменте
** «Грустный в отечестве» (рум.)
*** Собственно – Бернард Лейбович. Мне еще довелось познакомиться с ним незадолго до его эмиграции, на домашнем приеме у славистов Елены Логиновской и Альберта Ковача (Мирча Динеску женат на их дочери, переводчице русской прозы Марии Динеску).
**** Шарль (Хаим) Добжинский (р. 1929) – поэт, переводчик, эссеист, многолетний редактор – после П.Элюара, а затем Л.Арагона – журнала «Эроп» («Europe»), где он в конце 80-х публиковал переводы из А.Парщикова, И.Жданова, А.Еременко, Г.Айги и Л.Беринского (последнего – с идиш, в своих переводах).
***** Когда эти заметки писались, оставалось чуть больше года до открытого конфликта поэта с властями и последовавшего домашнего ареста до самого декабря 89-го.

КОММЕНТАРИИ
Если Вы добавили коментарий, но он не отобразился, то нажмите F5 (обновить станицу).

Поля, отмеченные * звёздочкой, необходимо заполнить!
Ваше имя*
Страна
Город*
mailto:
HTTP://
Ваш комментарий*

Осталось символов

  При полном или частичном использовании материалов ссылка на Интеллектуально-художественный журнал "Дикое поле. Донецкий проект" обязательна.

Copyright © 2005 - 2006 Дикое поле
Development © 2005 Programilla.com
  Украина Донецк 83096 пр-кт Матросова 25/12
Редакция журнала «Дикое поле»
8(062)385-49-87

Главный редактор Кораблев А.А.
Administration, Moderation Дегтярчук С.В.
Only for Administration