Не Украина и не Русь -
Боюсь, Донбасс, тебя - боюсь...
ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ "ДИКОЕ ПОЛЕ. ДОНЕЦКИЙ ПРОЕКТ"
Поле духовных поисков и находок. Стихи и проза. Критика и метакритика.
Обзоры и погружения. Рефлексии и медитации. Хроника. Архив. Галерея.
Интер-контакты. Поэтическая рулетка. Приколы. Письма. Комментарии. Дневник филолога.
Больница. Кучка серых
зданий на горе над гаражами. Дорога к ним
идет тоже в гору, нужно пройти по мостику
над речкой с детски недоуменным именем Мата,
миновать магазинную коробку – и опять в гору,
меж мелких разнокалиберных домишек, старых
и построенных совсем недавно, с желтыми,
блестящими свежей древесиной стенами. Желтые
фонари вдоль дороги. Мороз, снег хрустит
под валенками, безлюдно и пусто – час поздний.
Час назад она еще
тряслась в духовитом автобусе, замирая от
ожидания, когда же будет то, что зовется
родным городом. Приехали неожиданно скоро.
Квартира встретила нежильем – непонятным
сочетанием родного, близкого нутру, до боли
знакомого рукам, телу, глазу – и неподвижно
инертного, пахнущего совсем иначе, чем прежде.
Как иначе – она не знала, но передвигалась
словно наощупь, боясь потревожить свое, ставшее
вдруг чужим. Быстро собрала окурки, раскиданные
по столу, полу, зеркальном поставцу. Быстро
прополоскала чашки и ложки, валявшиеся средь
кухонного пространства. Пустой холодильник
– кастрюля супа с кругами жира, заполненная
наполовину. Телефон – да, я приехала, да,
ключ у соседей, да, сейчас пойду туда… хорошо,
там узнаю. Палата номер.
И морозная дорога
вверх, в гору, к серым корпусам над гаражами.
«Михаил, Михаил. Везде, где иду…». Желтые
круги от фонарей. Темные, почти черные тени
– там никого, там пустота и чужесть. «Михаил,
Михаил…»
Вот дверь, вот звонок.
Шкаф – кинуть шубу, быстро, пока пустили.
И по коридору – в кислую духоту больничного
мира. Где, куда, почему?
Дверной проем, железный
край чего-то плоского и страшного, привинченного
к стене (как в тюремном замке, в Тобольском
остроге – это она вспомнит, даже не вспомнит,
а ощутит глазным нервом позже), накрененный
вправо силуэт – взлохмаченный отец с безумными,
больными, широко и незряче открытыми глазами.
Отец, неужели? А дальше, за железным краем,
под висящей сверху панцирной сеткой (зачем
она? Неужели кто-то будет спать сверху?),
под серым, как мокрая пыль, суконным одеялом
– ее мать. Худая старуха мечется по кровати.
«Костюшка, спаси меня!.. Леночка… домой…
пойдем домой… Костюшка, забери меня отсюда!..».
Свое – чужое, чужое
– свое. Как разнять и присвоить, как понять,
как полюбить обратно, как забрать в себя,
чтобы выпустить – теплое, ухоженное, белое
и гладкое?.. Седая и костлявая, с телом малым,
как у ребенка. Со страшной, поистине костяной
тяжестью – весь позвоночник надсаживается,
подымая ее, слышно, как похрустывает что-то
в пояснице. И странно видеть, узнавать очертания
своего тела, свою конструкцию бедер, спины,
грудной клетки – в этом мягком и неподатливом
теле. Что откуда, кто из кого?
Отец уходит, безумно
подсмеиваясь: вот здесь на полушубке спал,
а она на меня упала. кричит: только ты, костюшка,
меня спасешь. тяжелая, не могу, мужика позвал
из соседней палаты, вместе кое-как, на койку
обратно… Уходит, шумно напившись воды из
двухлитрового баллона, стоящего подле обшарпанной
больничной тумбочки.
Мама. Голая, под
мышастым дерюжным одеялом. С запекшимся ртом
(боже, как там у классика – одни уста истлеют…
им зачем?). Говорит что-то быстро, торопясь,
с губ слетают имена детей, опять «Костюшка».
А Костюшка уже ушел, теперь фонари его. И
тени, чтоб нескучно – им, не ему.
В туманной желтизне
проема возникает толстая тетка. Белый халат
– из тех, кто здесь правит, кто раздел догола
ее мать и положил ее на железо, привинченное
к стене. …Обработать… запустили… лазарет…
у вас дети есть? – Какие дети, зачем – вам??
А потом долгая ночь.
На стуле рядом. Пока все заснули, тихо-тихо
прокрасться в коридор, захватить стул, который
у поста сестер (завтра его с шумом отнимут,
будут долго кричать и мыть сиденье дезинфицирующим
раствором). Еще тише – к нарам в коридоре,
где лежит чье-то забытое одеяло. Холодно
так, что на морозе, наверное, лучше – можно
надеть дубленку и быстро бежать, стуча валенками.
Здесь холод иной – от железа тюремно-карцерной
койки, от непромытого кафеля стен, от дробно
капающей воды из вечно поломанного крана.
Еще от чего-то, о чем нельзя ни сказать,
ни подумать, нельзя, нельзя… Надо тихо лежать
рядом, карауля каждый шорох и ловя звук падения.
Хотя как она упадет – через меня? Внутри
пусто и ватно, копится что-то темное, вязкое,
глухое, ползет вверх, к горлу и глазам. Закрыться,
не пустить, прижаться к железному краю, схватиться
за пугающую остротой костяную руку – чью?
Да мамы же, мамы твоей, господи!
Утренняя суета казенного
места. По коридору – волна белых халатов.
Любопытные лица шмыгают мимо, заглядывают
в проем, дергают носами. Капельница. Держи
эту руку, держи крепче, чтобы игла не ранила
ее, не дырявила даром, не проваливалась в
черноту синяков и ухабин на локтевом сгибе,
исколотом до бурых запекшихся ран.
Накатывает сон –
дремота ватной немоты и бессилия. Голова
дергается, прыгает игла, под желтой кожей
руки наплывает водяной бугор. – Сестра, сестра!
– Я же говорила, держите крепче, эх вы.
Что отец? Быстро-быстро,
туда и обратно, по дороге в аптеку – молока,
ах нет, карболки. – Лена, а кто там, в больнице
лежит? Я не знаю ее, старуха какая-то, кто
это? – Твоя жена, отец. – Смеешься? Моя жена
Анфиса Васильевна, она давно умерла… ах,
умерла… у нас дети были: Петя, Коля… еще
кто? Тоня, вот! Но она молодой умерла, ах,
жалко Тоню… Еще кто был? Не помню. А ту старуху
я не знаю, нет. – Анфиса Васильевна – мамина
мама и моя бабушка, отец, ее давно нет. Петя
и Коля – мамины братья. Тетя Тоня в войну
умерла, это мамина сестра. Это не твои дети,
отец.
Еще светло, теней
нет, мороз – да, все тот же, валенки стучат.
Мостик, сугробы, желтые теремки по сторонам,
серые коробки на горе. Теперь она будет умнее,
шубу надо снять и осторожно пронести с собой,
в ней ночью теплей.
Желтая груша лампочки
над железом койки. В сумраке – обтянутое
желтым лицо мамы. Мечутся по острому краю
худые пальцы («обдергивает» – придет сознание
позже). – Ах, больно, Леночка, Костюшка…
– Укол, поставьте ей укол, чтоб полегче,
чтобы спать могла… Не ставят: врач не назначил,
уколы нонче дороги, ваших денег нам не надо
– потом отвечай…
Снова ночь. Безмыслие.
Бесчувствие. Только прижаться плотнее к тяжелому
и родному телу, что мечется рядом, его тепло
греет – не теплом, скорее тяжестью костей
и сокращающихся мышц. Черная слюна бежит
из уголка рта – давай ее сюда, мама, вот
молодец, давай еще… Темнота полусна, худые
руки снуют по кровати, тяжелые кости ног
падают на ее колени. Вот и ладно, лишь бы
не упала, чего ты хочешь, мама?
Опять серое утро, как-то будет сегодня –
с кем оставить? Сбегать домой, отца помыть…
Градусник под мышку. Желтизна мокрой простыни
– мамуля, ты у меня как маленькая…
– Ой, что-то не то,
– прячет глаза белый халат и убегает, – я
врача позову. Внутри «что-то» повисает на
верхней точке качелей – когда же вниз?
А вниз – еще через
две, три, пять… восемьдесят восемь! – да
не все ли равно, сколько – минут. Но ведь
она еще теплая, она еще теплая, она еще греет!!!
Как же я, какая же
я… вот сейчас, нет, вот тогда, я помню –
такой приступ сна, невмочь двинуться, одной
рукой – ко рту, чтобы утереть, одной рукой.
Сиди и смотри – на
то, что осталось, на то, что еще есть, на
то, что было – разве было? – твоей матерью.
Малое, как у ребенка, жестко обтянутое болезнью,
стройное и родное, с темно-бурым швом посреди
живота. И узнавай в нем свое.
«Онтологическая слабость».
«Антропологическая неизбежность». «Проблема
теодицеи». «Эк-зистенция». «Экзис-циально.
Навсегда». Вспоминай Гамлета, который «с
пистолетом в руке», и понимай, что ты никогда
не поймешь и не забудешь этого, и никогда
не простишь – ни себе, ни Богу, если Он есть,
ни Природе, что так жестко и неумолимо надругалась
над твоим самым милым – над твоим телом,
ни опять же себе. За то, что не боролась
с дремотой, за то, что была бесчувственна,
как гиппопотам, за механически протянутую
руку – утереть предсмертную слюну, стекающую
из еще не истлевших уст, за слепоту замершей
в ужасе души, не попустившей увидеть хотя
бы край тени, на миг перекрывшей мир, не
взвывшей на всю вселенную о своем произошедшем
сиротстве. Простить? Кому и что? Живи дальше
и неси это в себе. Костяную тяжесть материных
ног, мокроту ее простыней, седые, когда-то
стоявшие роскошными волнами клоки волос на
больничном матрасе, запекшийся беззубый рот,
очертания голых бедер, зеркально повторяющих
твои чресла, немоту смерти и ступор сердца,
ухающего вниз, в самый копчик, чтобы застыть
там вместе с остывающим ее телом.
2
Когда она вышла из
морга, куда снесла все нехитрые премудрости
для обмывания маминого тела («идите-идите,
мы сами» – дверь за спиной щелкнула замком),
двоюродный дядька потряс казенной бумагой,
полученной от начальника заведения, и тревожно
спросил: – А что, хоронить в Тирляне будем?
Здесь так написали, надо идти переделывать,
смотри. Она на миг задумалась – в холодном
воздухе что-то копилось и никак не могло
разрядиться, дождем или снегом... хотя какой
дождь в феврале, при тридцати градусах. –
Да, мама хотела в Тирляне, там все ее лежат
– и бабушка, и дедушка, и тетка, и Тоня,
сестра, все. Пусть так.
Но дядька все крутил
головой и хмыкал: – Что же он мне Тирлян
написал? И не спросил ведь, а сразу. Смотри,
мороз какой – могилу копать трудно будет,
земля мерзлая. Может, сходим, бумагу перепишем?
– Поздно уже; она мотнула головой и опять
прислушалась: вдруг тот ангел, что проделал
фокус с Тирляном, еще здесь? Может, и ей
подаст какой знак? Но знаков не было. Был
снег, замершие и замёрзшие дядьки, поодаль
дымилась помойка: наверное, жгли белье, на
котором недавно лежала мама. Было страшно
думать о том, что вон там, сейчас, чужая
тетка что-то делает с маминым телом; от этого
ломило нутро, хотелось упасть в сугроб и
замереть в нем без мыслей, без движений,
без сил.
Гроб поставили посреди
комнаты на табуретки. В нем лежала тихая
опрятная старушка в новом янтарно-желтом
платочке, в серой кофточке, что она помнила
на маме в теплые летние дни прошлого года.
Прошлых лет. Прошли – не догонишь. Старушка
улыбалась, губы сложила загадочно – бантиком,
будто собиралась сказать что-то важное и
немножко смешное, глаза прищурила – вылитая
мама, только уж очень молчалива и недвижима.
Разве так бывает? В комнате пахло духами,
нет, скорее хвоей, свежий и чуть острый запах
не исчез и на третий день, хотя никто не
подумал принести сюда елку – к этой нарядной,
словно пришедшей на праздник старушке маме.
Но тепло ее вымытого чужими тетками тела
уже исчезло, выветрилось по морозу, и она
трогала ледяные, потерявшие упругость мамины
руки тоже как чужие, сделанные из неведомого
вещества – с чужой планеты.
В Тирлян ездили с
дядькой. Машина бежала ходко, мелькали словно
сошедшие с картинки заснеженные деревья,
просеки, в окно било зимнее солнце, хотелось
спать, но не пускала забота и набрякший комок
внутри. Вот и деревенское кладбище – в стороне,
за плетнями огородов, к нему пробирались
осторожно, промеривая дорогу. Долго месили
сугробы в поисках дедушки-бабушкиных могил.
Она помнила, как лет сколько-то назад мама
возила их с Васькой на это тирлянское кладбище.
Тогда было лето, жара, они сидели возле могилок
в приличном оцепенении, слушали гудение мух;
качались и блестели на солнце лакированные
иголки сосны, тихо падал и путался в хвое
ранний березовый лист, а мама качала головой
и задумчиво повторяла: вот здесь бы мне,
вот сюда… Эта давняя поездка в Тирлян – она
знала это уже тогда – была неслучайной и
ненапрасной: жизнь переваливала за половину,
и смерть через тело памяти подыскивала себе
нужное, хотя тогда еще весьма укромное, место.
Место для обоснования, для обживания и для
постоянного – теперь уже так – покоя. У-покоения.
А сейчас, в февральских
сугробах, среди тех же сосен, она этого места
найти не могла. Пришлось ехать за стариком
– бывшим соседом давно упокоенных бабушек-дедушек.
Тот их могилки нашел сразу («у меня отец
рядом лежит, как же не знать»), широкими
валенками протоптал основательную цепочку
следов. Потом заезжали в дом к отцовскому
брательнику – ему мужиков собирать, одному
могилу не выкопать. Ноги стыли, голова тяжелела
и не хотела понимать, что эта изба с просторным
двором и рябиной за окном и есть дом деда
Миши – того, что был первым на селе коммунистом,
крутым партийцем, брил голову наголо и смотрел
на нее, еще малую девчонку, пронзительным
насмешливым взором, от которого становилось
почему-то стыдно и неловко, как будто у тебя
пошел стрелкой чулок.
В день похорон мороз
ударил под сорок. Долговязый, как цапля,
Васька в своем городском пуховике быстро
сник и, едва маму поместили вниз, подрагивая
зубами и костями увел шаткого деда в автобус.
Стучали комья промерзлой земли. Молодчики
из похоронного бюро справились с делом скоро
– практически мгновенно и бодрой рысью ринулись
к воротам – там индевел спасительный транспорт.
«Как… вы уже и погребли ее?» – лезла в голову
ненужная цитата. Малая кучка народу, привезенного
на кладбище из города, сидела в автобусе,
деревенские тоже разошлись по теплым избам
– к холодцу и водке. Брат Костя бегал вокруг
коричневого бугра с белыми проплешинами снега
и положенным сверху памятником, рассыпал
по нему карамельки в пестрых полупрозрачных
фантиках. Она присела рядом на корточки,
жадно затянулась чужим крепким табаком; ноги
словно приросли к натоптанному снегу и не
собирались разгибаться. Что-то жалобное кричали
из автобуса – просились ехать, но уйти было
невозможно, и хрустали февральского солнца
забирались в глаза, запорошивали инеем, и
каркала на березе вездесущая ворона.
Кругом кладбищенской
ограды тянулись заснеженные поля, вдали маячили
черные домишки с нитками дыма из труб. «Запустел,
мама, твой Тирлян, никому он теперь не нужен,
кроме доживающих свой век стариков да не
сумевших уехать в город горьких пьяниц с
мыкающими их горе бабами и (по обычаю) сопливыми
ребятишками. Завод стоит, работать негде.
Наводнение, что прошло здесь лет пять назад,
смело остатки былого хозяйства, да так все
и осталось в разрухе, несмотря на обещания
московского начальства и местного, башкирского,
президента». Это моя родина? Родина – родня
– та, что сиротливо жалась в сторонке и придирчиво
осматривала городских. Двоюродный брат Сашка,
маленький и щуплый, как мальчишка, с натруженными
руками и лицом заматерелого мужика, с тремя
пацанятами мал-мала меньше и румяной женой
– поваром в единственном на весь поселок
детском саду. Отцовский брательник дядя Гена
– вылитый дед Миша, с таким же ехидным прищуром
глаз и крутым посадом коренастого тела. Его
жена тетка Аля… хотя она не родная родня,
не по крови. Маминых никого не осталось –
либо померли, либо давным-давно разъехались
из этого вымирающего теперь края. Из рабоче-крестьянского
поселка среди гор, по-над речкою – с широким
и крепким мостом, с не по-деревенски просторными
улицами и когда-то крепкими избами, с полями
и огородами, которые никто не мерил, а всяк
разводил, как хотел, с заводским и деревенским
кладбищем – их два так и осталось, ибо смерть
живучей, чем жизнь, и если школы и детские
сады, не говоря о прочих общественных местах,
позакрывались за ненадобностью, за пустотой
и хилостью жизни, то кладбища сохранялись
и цвели, тирлянцы о них заботились, предвидя
свое долгое тление под могильными буграми.
Потом был поминальный
обед в плохо освещенном кафе на городской
площади, где стояли высаженные по краям и
центру ровные пирамиды елей. Ее всегда поражал
цвет их хвои – темного мрамора со скрытым
внутри блеском. За годы, пока она росла и
наконец навсегда уехала из городка, ели тоже
выросли и теперь придавали городской площади
вид праздничный и суровый, слегка мавзолейный:
здесь хотелось либо играть в сказку с неоднозначным
концом, либо чинно шагать мимо, стройными
рядами и с каким-нибудь оружием наперевес.
Однако мимо бродили только мамаши с детьми
да праздный белорецкий молодняк с пивом,
да изредка промыкивал что-то свое расхристанный
не то бомж, не то просто забытый своей роднёй
дед в телогрейке и латаных валенках.
После обеда мамина
родня, прибывшая из соседнего – километров
за двести – башкирского города, уехала: уехал
дядя Коля, перенесший инсульт и теперь с
трудом говоривший по-человечески, обихаживающая
его жена с широким жалостливым лицом и дородной
хозяйственной сноровкой (ее почему-то тоже
звали Алей), уехали крепкие и плечистые сыновья
дяди Пети, которых она смогла признать за
своих лишь нутряным чувством даже не крови,
а чего-то иного, на уровне желудка или селезенки.
Ослабевший дед – ее отец – шаркая валенками,
плелся по тихой улице к дому и еле слышно
подвывал от горя и от выпитой водки, пытаясь
рассказать о том, как хорошо они жили последние
годы, когда у матери не стало памяти и из
бранчливой, вечно всем недовольной жены она
превратилась в улыбчивую старушку, ласково
поглаживающую его по плечу, по-детски радующуюся
«вкусненькому» и иногда изрекающую загадочные
слова, понять смысл которых вряд ли могла
она сама. В ту милую старушку с хитрецой
в прищуренных глазах, которая еще несколько
часов назад лежала в черном ящике на табуретках
в их доме, а теперь была неизвестно где и
след которой дрожал и таял в морозном воздухе
повечеревшего мира.
КОММЕНТАРИИ
Если Вы добавили коментарий, но он не отобразился, то нажмите F5 (обновить станицу).