Не Украина и не Русь -
Боюсь, Донбасс, тебя - боюсь...
ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ "ДИКОЕ ПОЛЕ. ДОНЕЦКИЙ ПРОЕКТ"
Поле духовных поисков и находок. Стихи и проза. Критика и метакритика.
Обзоры и погружения. Рефлексии и медитации. Хроника. Архив. Галерея.
Интер-контакты. Поэтическая рулетка. Приколы. Письма. Комментарии. Дневник филолога.
Это эссе было напечатано в одном из первых номеров журнала «Неприкосновенный
запас», но по просьбе редакции «Дикого поля», задумавшей републикацию,
я его сейчас перечитала, - а это значит, кое-что сократила, исправила,
дополнила сносками в жанре «пять лет спустя». Ну что сказать в заключение?
Боль не ушла, мы просто научились с ней жить. Главное изменение, что произошло
за эти годы: в Петербурге на всех углах стали продавать виноград тойфи,
который по простоте душевной называют здесь «тайфуном», и настоящие лепешки
– «нон». Самые вкусные – в магазине за углом, на Большой Пушкарской, их
пекут (нелегально живущие здесь таджики-беженцы) в глиняном тонуре, на
углях. Таджикская речь на улицах Питера стала почти привычной (это поначалу
я вздрагивала и останавливалась, прислушиваясь к разговору). Аборигенам
на нашей общей «тихой родине» тоже, видать, несладко… Как свидетельствуют
компетентные люди, сегодня богато живут в Таджикистане только те, кто связан
с торговлей наркотиками.
На Туркестанской окраине советской империи, где мы оказались в качестве ссыльных, или, с точки зрения туземного населения – завоевателей, или же, по наивному внутреннему убеждению – миссионеров, некогда можно было легко отыскать дома православных христиан. В случае особой надобности, и крестами их помечать не пришлось бы: во дворах стояли русские печи. Внутри дома их не поставишь - жарко, потому печь располагалась обычно в саду под навесом. Среднеазиатская русская печь топилась весною, в окружении гранатов и библейских смоковниц, что «в миру» звались, впрочем, инжиром. Огонь в ней разжигали раз в год, чтобы испечь куличи. Семьи репрессированных священников, потомки первых переселенцев, баптисты, лишенцы всех мастей, трепетно сохраняли островки своей веры, и перед Пасхой печь пылала ритуальным огнем. Для моего сына, азиата в пятом поколении, эти нелепые в практическом смысле строения за глинобитными заборами, - уже легенда. А я еще успела увидеть их, правда, - в чужом саду. Не хлебом единым, – свидетельствовала бытовая вещь, чей приземленный образ, казалось бы, нераздельно слит с представлением о хлебе насущном.
Много лет спустя в архиве В.Брюсова увидела письма поэта-символиста Александра Добролюбова, написанные им Н.Я.Брюсовой в конце 20-х годов, и обмерла, прочитав адрес отправителя: Душанбе. Все связалось. Секта «добролюбовцев», созданная ушедшим в народ декадентом, философский смысл его учения о «невидимом делании», основой коего является ручной труд, и, главное, - профессия «опрощенного» Добролюбова: печник.
Пусть дотошные исследователи выясняют, когда именно дворянин из Варшавы, сын действительного статского советника, филолог и полиглот, собеседник В.Брюсова и Л.Толстого стал работать в артели печников: в начале 30-х на Кавказе, или же овладел он этим ремеслом двумя годами раньше, в Средней Азии. Не поколеблется моя уверенность в том, что чудные печи под сенью цветущих деревьев, явленные восхищенному детскому взору, сложены были кем-то другим. Потому как сам немотствующий поэт-символист – денотат этого символа. Весной 1898 года юноша Александр Добролюбов для того и покинул узенькую мрачную комнату на Пантелеймоновской улице в Петербурге, задул черные свечи, манящие в «красивую смерть», и отправился батрачить, нищенствовать и проповедовать по всей Российской империи, чтобы прийти через тридцать лет в многоцветный сад на краю земли. И сложить в саду сакральный очаг.
Изначально, конечно, эти печи использовались по прямому назначению, и лишь потом, когда стал налаживаться быт переселенцев и надобность в выпечке домашнего хлеба отпала, их сохранили в религиозных семьях, целиком подчинив обряду. Нашу «родовую» печь я знаю только понаслышке. Она осталась стоять посреди сливового сада в русском военном поселении Йолатань в Туркмении. В паспорте моей бабушки местом рождения мог, с таким же успехом, значиться град Китеж, Белуха или Беловодье, а также камень Алатырь. Райское слово, - название утопического города русского фольклора, проросшее зеленым оазисом в раскаленном аду восточных песков, - поразило Аделину Адалис, и в 1934 году она посвятила туркменской Йолатани стихотворение – «Песнь о граде».
Сказочный город детства, куда бабушка постоянно возвращалась в мыслях, и все-таки побоялась в конце жизни поехать, - помнила, стало быть, не она одна, он когда-то существовал на самом деле, и я испытываю к Аделине Адалис не просто признательность, но даже какие-то родственные чувства. Но, к сожалению, стихи плохие*. Хороши в них только эпиграф и сноска. «За чертой неведомой, в стране,
где нет печали, стоит город лазоревый Ёлатань. Легенда». А сноска такая:
«Иолотань находится в Туркменской ССР в районе Мургаба». А остальное все
– убогосоцреалистическое, обычное, типа: «Я знаю, город будет, я знаю,
саду цвесть», но только на фоне верблюда, нюхающего рельсы.
Все было немножко не так: «социалистический город-сад» возник не при большевиках, а при царе-батюшке; сад насадил мой дед, выписывая саженцы отовсюду; по рельсам узкоколейки приезжала церковь, а на верблюда садилась русская женщина, и отправлялась в стойбища кочевников, чтобы принять роды в туркменской юрте.
Прабабке, приехавшей через моря и горы с младенцем-первенцем к горячо любимому супругу, это Богом забытое - еще пустое - место показалось, наверное, действительно землей обетованной. Она не чаяла увидеть мужа раньше, чем через 25 лет: суровый отец отдал сына в рекруты в наказание за самовольный брак с бедной батрачкой. По счастью, ее Семен попал в число первых военных поселенцев в Средней Азии, и смог вызвать к себе «солдатку»; Фиона примчалась, не медля, и долгое время была единственной «белой» женщиной на всю округу. Так что, сказочное имя Йолатань получила по праву: разлученные злой волей возлюбленные соединились в ней чудом. Жили писарь Семен с Фионой долго, много что испытали, но жили вместе полвека, - аж до 37 года. После этого в семье остались только женщины; даже младшие сыновья (старшие сгинули в Гражданскую), не дотянули отведенных им русской историей еще четырех законных лет. Сюжеты советских сказок однообразны и неизобретательны. Необычна здесь только печь.
Прабабка пекла хлеб на все поселение, трудилась «за припек», то есть возвращала хлеба по весу столько же, сколько брала муки, а все, что сверх того – оставалось семье, то есть, было ее заработком. Центральное событие, точка отсчета в годовом круговороте, - Пасха и куличи на весь приход. Большую часть их увозил батюшка, приезжавший накануне праздника в походной церкви - вагоне, прикрепленном к составу поезда. Мне всегда, - до восторга, до замирания сердца, - нравилось в этих семейных рассказах, что церковь – в вагончике**. Полковой священник раз в месяц наведывался в Иолотань со станции Мары, служил литургию, совершал требы, а заодно принимал у Фионы списки: сколько душ упокоилось, что произошло в жизни прихода, разбитого на несколько разрозненных поселений; а главное, - скольких младенцев она окрестила. Фиона была не только известной знахаркой и повитухой, но человеком истово верующим, и ее
благословили в «экстремальных» условиях крестить детей: многие поселенцы со временем обзавелись
семьями.
Редкое греческое имя, что получила она сама при рождении, как бы определило и странность ее судьбы. По преданию, родители ее были так бедны, что не смогли заплатить за крещение старшего ребенка, а через год принесли опять младенца в дармовую купель. Осерчавший поп наградил девочку чудным словом***, и пришлось ей потом всю жизнь отрабатывать «должок» родителей: не только принимать роды, но и самой крестить новорожденных.
Когда Адалис приехала воспевать пески Туркмении, мои предки продолжали жить все там же, хотя и перебрались в «пекарню», поскольку их, как единственных крупных собственников в Йолатани, экспроприировали. Знахарка-бабка всю жизнь мечтала о своей аптеке, - целебных трав в Туркмении не хватало, и муж построил аптеку как раз вовремя, – в 1917-м. Впрочем, в сарайчике-времянке с печкой было всей семье не очень тесно, потому как старшие сыновья и дочери в то время уже уехали на учебу в Ташкент и Петербург, а младшие почти круглый год спали в саду. Но аптеку, - щедрый подарок мужа, Фиона жалела до конца своих дней. Муж тайком от нее копил деньги столько лет, а она владела богатством всего несколько месяцев.
Ее младшая дочь, моя бабушка, в конце концов, одна оставшаяся из огромной семьи, почти ничему не успела научиться у Фионы. Комсомолка с восемнадцатого года, ворошиловский стрелок, потом, разумеется, - жена «врага народа», вдова. В старости ей довелось и такое услышать: «От этой болезни врачи не вылечат, была бы жива Фиона…» Единственная ситуация, при которой она крестила лоб, – когда ставила пироги в печь: «Ну, с молитовкой!», добавляя смущенно: «Как говорила моя мама…» И тесто было – словно заговоренное.
Куличи в доме пеклись всегда, но не освящались; впрочем, я не припомню русского дома в городе, где эта традиция не соблюдалась. При этом именно на Пасху, когда работать грех, бабушка могла устроить во дворе показательную стирку, - назло набожным соседям. Верующих вокруг было все-таки больше, и она по-прежнему ощущала себя комсомолкой двадцатых годов, воинствующей безбожницей. А куличи – не в счет, это был «народный обычай», и, живя среди иноплеменников, все невольно старались сохранить свою «русскость».
От нее я знаю, как нужно кататься на барханах, и до сих пор на всякий случай помню технику безопасности. Хотя сейчас мне кажется, что зря я завидовала, потому что лететь в ледяных брызгах на автомобильной шине со скоростью горной речки, - тоже развлечение не из худших. Не сравнили же мы тогда наши детские забавы по единственной причине: баба Валя уже могла в них признаться, не опасаясь родительского гнева, а я благоразумно воздерживалась.
Хотя рассказ про упоительно интересную и содержательную жизнь русской девочки в Кызылкумской пустыне, весь был выстроен на фигуре сопоставления, как повествование Светония. Дело в том, что в это время в школе мы проходили: «Вот моя деревня, вот мой дом родной, вот качусь я в санках по горе крутой».
Пожилая учительница, в эвакуацию осевшая у подножия Крыши мира, не скрывала
своей тоски по Среднерусской возвышенности. Секрет ее педагогического мастерства
заключался в том, что после каждого объяснения темы, она добавляла: «Конечно,
у нас все не так, как в России». Подразумевалось, что это «не так», - хуже.
Родина-мать грозила в окно, поэт Суриков взывал к нашему национальному
чувству каждой строчкой, и мы трепетали им в ответ.
Домашнее задание заключалось в том, чтобы каждый расспросил свою бабушку о ее зимних детских впечатлениях, - именно бабушку, поскольку родители сами могли оказаться иванами, не помнящими родства, не видевшими уже ни настоящего снега, ни настоящих санок. Предполагалось, что дома у каждого из нас, как минимум, имеется кадровая бабушка, что обеспечивает тылы и свято хранит память о родной деревне. Моя бабуля старалась, как могла, но было очевидно, что в ее детстве тоже было все «не так».
О том, что нас лишили самого дорогого – родины-матери, подсунув мачеху-чучмечку, мы узнавали с первых шагов, с первого школьного полуслова, повисавшего пронзительной русской нотой над нашими заблудшими душами. - Ау! – звала нас родина-мать из своего прекрасного далека. - Уа! – плакали ей в ответ дети-сироты, плакали о России, которую потеряли. Букварь открывался картинкой - дети в лесу.
Весь наш класс одновременно увидел и узнал ее только через несколько лет, когда нас привезли летом в школьный трудовой лагерь в Подмосковье, где мы обнялись, наконец, с белой березой и обожглись крапивой. Вожделенную Россию отмеряли, правда, малыми порциями, щедро разбавляя ее Советским Союзом. Сбор смородины и крыжовника, приводивший «русских таджиков» в состояние такого восторга, какое у наших ровесников из российской глубинки могло возникнуть разве что при околачивании кокосовых пальм, чередовался познавательными экскурсиями «по местам, где писал и какал дедушка Ленин», как без благоговения эти мероприятия нами именовались. Эксклюзивность полученных сведений смогла я оценить лишь много позже, когда обнаружилось, что из всех московских друзей одна я знаю, «как там внутри Мавзолея». А тогда в соседние Горки Ленинские наш класс гнали, как по этапу. Неблагодарные детки сопротивлялись совершенно зря, - именно там их ждало главное потрясение, нечаянная радость узнавания своего-чужого.
На лесной поляне, что сейчас я бы опознала как газон, в количестве неимоверном росли боровики. Таких огромных красавцев-грибов я потом никогда в жизни не видела, а до той поры, - никто из нас грибов вообще не видел, потому что отвратительные поганки в чахлой колхозной рощице за грибы мы посчитать отказались. Эти – были первые, и они не обманули ожидания, не разочаровали, как начинала потихоньку разочаровывать и вызывать недоумение та неопрятная сонная страна, куда нас привезли. Все картинки и картины, от букваря до Шишкина, были срисованы только с этой натуры. Что под такими картинками написано? Правильно. «Дети пошли в лес по грибы». Мы шесть лет к этому готовились на всех уроках, от рисования и пения – до арифметики; мы уже и по-английски эти чертовы грибы знали, но никогда их живьем не видели. Зато прекрасно выучили, что делают в таких случаях нормальные русские дети. Мы тоже были русскими детьми, и нам по праву принадлежали земные сокровища великой Родины****.
Дети в Горках
Дети в Горках нашли грибы. Хороши грибы! Хороши и дети.
С криком «Ау!» дети рванули «по грибы». Детям грибов
не дали. Детей повязала охрана. Дети стали - антиленинцы.
Я потом спросила у Сергея Курехина, как ему открылась истина, что Ленин – гриб? Он так хитро улыбался в ответ на мою историю, нисколько ей не удивившись, что не было сомнений: его в детстве тоже возили на экскурсию «по ленинским местам», и именно подмосковные Горки оказались тем причинным ленинским местом, откуда выросла его теория.
Правильно заклеймили нас ленинисты в Горках: «Дикари!» Дикарями и росли. В иллюстрации к сказке «Гуси-лебеди» волшебной мне казалась не русская печь, стоящая на полянке под чистым небом, а только белая березка. Никто из ровесников, сколько я помню, не увлекался рассказами о жарких странах, всю страсть к экзотике мы переключили на Россию. Советский Союз и Росс
ия, - были разные понятия, их не путали. Дома я никаких ностальгических рассказов не могла слышать, но начальной
школы хватило с лихвой, чтобы чувствовать себя обделенной, сиротой казанской. Занимались мы по учебникам и программам, общим для всего Советского Союза, т.е., в январе писали сочинение «Лес зимой», а в сентябре, когда начинал поспевать третий по счету урожай клубники, описывали левитановскую «Золотую осень». Сочинения были, разумеется, по картинке, что заметно упрощало задачу: зимнего леса никто в классе тоже не видел.
Сорок одинаковых перьев в сорокоградусную жару одновременно выводили: «Погода становится пасмурной, листья на березе желтеют и опадают, птицы улетают на юг». Прилежным ученикам полагалось смотреть прямо перед собой на выцветший кусок картона, а не глазеть в окно, где прилетевшие на зимовку горластые «майнушки» (афганские скворцы) резвились среди пыльной зелени чинар и карагачей. (До сих пор многое из того, что относится к флоре и фауне, я называю не по-людски, «не так»). В чем-то дикарями мы, наверное, и остались. Уж сколько лет прошло, а я так и не научилась выбирать елку к Новому году. Притащу какую-нибудь, с точки зрения мужа, кривобокую лысую уродину, и налюбоваться на нее не могу: эка невидаль, диво дивное. Не туя, не арча, не среднеазиатская сосенка, - настоящая елка. Лес зимой, мечта моего детства.
Мы жили в Тьмутараканском ханстве, и изо всех сил старались любить Московское княжество. С чего начинается родина? Картинки в учебнике были очень плохого качества, но они, в самом деле, заложили какие–то основы мировосприятия, сформировали в юных душах комплекс эмигрантов. А может, это генетическая память подсказывала бежать при первой возможности из бусурманского плена. По окончании школы смутное недовольство жизнью вытолкнуло всех нас на «историческую родину». Потом все потянулись назад, убедившись, что «не так» было и за пределами резервации, а кое-где и хуже. Это домашнее задание мы тоже все выполнили, сочинение без картинки оказалось коротким: «Зимой в лесу красиво, но холодно». Тихая моя родина! Противоестественное историческое образование, обжитое и очеловеченное насильно согнанными со всех концов империи людьми, где нас попрекали чужим хлебом, а сами мы себя порою вели высокомерно, как глупые дети, что грозят обидчику в случае чего нажаловаться большой маме. Иногда мне самой не верится: видела ли я восточный русский город сама, или прочитала о похожем у Домбровского (только ему удалось передать это золотое дрожание воздуха, мед и яд, отравлявший европейцев, сто лет удерживавший мою семью на чужой земле). Узенькие улочки и переулки в самой старой его части, почти в центре, но скрытые от стороннего взгляда, - на них сохранялись одноэтажные, как говорили, «частные» домики, где в садах некогда стояли печи. Топография представляла собой, по сути, криптографию, тайнопись, шифровку подлинной, а не парадной истории страны.
Компактные поселения вдов и детей сельских батюшек, раскулаченных русских крестьян, карабахских армян, спасшихся от резни (теперь надо говорить – первой резни ), украинцев, бежавших от голода; с началом войны пригнали греков и крымских татар, немцев с Поволжья и православных корейцев – с Дальнего Востока. Оставшихся после эвакуации не счесть, как не перечислить всех «специалистов», посланных в разные годы «поднимать», «цивилизовать», «выращивать местные кадры», учить, лечить и просто вкалывать; они - всех возможных национальностей. Последними приехали врачи-отравители, но их было мало по сравнению с остальными, да и селились они уже не в собственных домах, а в квартирах. Попытка объявить себя евреями наткнулась на полное непонимание туземного население. В синагогу не ходят, говорят по-русски, одеваются как европейцы, - почему «иегуда»? Бухарские евреи жили здесь с незапамятных времен, говорили по-таджикски, но с немыслимой интонацией, какую принято называть «одесской», блюли чистоту крови, и ничем не походили на новоприбывших самозванцев. В школе я сидела за одной партой с внуком главного злодея – профессора Вовси. Почему-то он, - прекрасный компьютерщик, - не уезжал из Душанбе дольше всех наших одноклассников, пережил все «войны». Наверное, задержался по рассеянности. Математик-вундеркинд всегда был рассеянным. (Кем тебя сейчас считают в Бостоне, Миша? Опять русским? Дедушка был бы счастлив).
Антисемитизма в том виде, в каком он существовал в метрополии, - не существовало. Разумеется, для отдела кадров был важен пятый пункт, но деление на чистых и нечистых проходило по другому признаку: таджик – не таджик. В этом отношении, все русские были евреями, так же как на бытовом уровне евреи ашкенази – русскими. Дискриминацию все почувствовали позже, когда оказалось, что у евреев все-таки есть историческая родина, и они стали уезжать в Израиль, а русские оказались никому не нужны. Но, несмотря на это, огромную русскую диаспору – десятки и сотни тысяч людей – разметало по всему свету в мгновение ока.
Дети ссыльных, мы оказались легки на подъем. Узнаем друг о друге случайно, и тут же передаем сведения по цепочке, - как в Гражданскую войну. Те, кто уезжали в 1990-х, не выбирали и не рассуждали, - уносили ноги. Мне было легче, несравнимо легче: к тому времени я давно поселилась, как язвили друзья, «в шкафу Ленинской библиотеки», и у меня отняли, в сущности, не дом, а только чувство дома. Разнесли по кирпичику печь, что топилась лишь раз в году. А соплеменники, действительно, остались без хлеба насущного. И тем, кто уехал, живется не сладко, а те, кто остались – наголодались, в самом прямом смысле слова.
Легче всего приживаются мои земляки в Израиле, все свидетельствуют в один голос: очень похоже. Воюют, селятся на оккупированных территориях, - «мы всю жизнь жили на оккупированной территории». С разными, но обычными проблемами адаптируются в Америке и Германии; без всяких проблем – в Москве и Питере. Труднее – в провинциальных городах России. Селятся колониями или в одиночку в Ельце, Борисоглебске, на Орловщине, в Туле, Горловке, в районных центрах и пригородах. А можно и в деревню. Там порою проявляют чудеса изобретательности: разводят карасей и пчел, выращивают в теплицах фантастические фрукты и прочие георгики и буколики.
Сарт, - презрительное древнее название горожанина у таджиков и узбеков; второе значение - человек, оторвавшийся от земли, порвавший с корнями и традициями. Представляю, как намучался со своей эстонской фамилией Саарт мой дедушка. Когда я взяла себе родовую фамилию как псевдоним, бедный редактор «Памира» обрадовался ей так же, как подписи Андре Жид - главред «Нашего современника». Но Душанбе вообще населяли сарты.
Советская столица – выскочка на древней земле, где всегда города возникали медленно, по-восточному лениво, веками. За многие века здесь выросло только два больших центра – Самарканд и Бухара, и при разделе имущества между республиками Советского Союза, все нажитое таджиками добро отошло Узбекистану, а взамен им был подарен узбекский Ходжент на севере. Ходжент оказался к тому же троянским конем, питомником всей правящей элиты.
Третий город – Куляб, на юге республики, городом назвать можно только условно. Это таджикский Техас. Перед въездом в Куляб красовался лозунг: «Народы Европы, объединяйтесь». Трогательная забота кулябцев о народах Европы. Сейчас север и юг воюют между собой, используя «нейтральную» территорию столицы как плацдарм. Кто очередной раз захватит город, тот и будет заказывать музыку; столица - только рычаг власти, никакой иной ценности Душанбе не представляет. Он и возникал с этой единственной, политической целью, к нему и сейчас относятся так же цинично.
Самарканд и Бухара были культур
ными центрами, вокруг них сто лет назад
стал складываться литературный язык, которого до сих пор лишены, по
сути,
таджики. Без общего языка – нет нации, без столицы – нет «воцарения» одного
из диалектов (все предельно очевидно: как очевидно то, что пишу я все это
– на московском диалекте). Крохотный кишлак Душанбе (в переводе – «понедельник»,
считается, что единственное, что в нем было, - это базары по понедельникам),
расположенный в глухом углу, по щучьему велению, большевистскому хотению
был назначен «главным начальником» над древней землей (примерно так это
закрепилось в мифологическом сознании коренного населения). Разумеется,
из него вырос полу-европейский, полу-советский, типичный колониальный город.
Земледельцы таджики, фанатично преданные своим «малым родинам», неохотно
снимаются с насиженных мест, поэтому город постепенно заселялся «сартами»
всех национальностей, чужаками.
Таджик назовет себя таджиком только по-русски; на таджикском (точнее, на нескольких языках и диалектах), он представится: «худженди», или «кулоби», или рушанец, шугнанец, дарвазец и проч. «Душанбинских» таджиков нет, никто из родившихся в столице таджиков себя так не назовет, - это было бы предательством своего рода. Душанбинцы – это только мы, изгои.
Борьба с неверными – универсальный способ консолидации нации.
В 1990 году я брала в Москве интервью для радио «Свобода» у одного из лидеров «Ростохеза», - единственного политического движения в Таджикистане, отдаленно напоминавшего «народные фронты» в других республиках. Молча выслушала все, что мне рассказали о борьбе таджикской оппозиции, о подавлении демократического молодежного митинга войсками, а потом сказала: «Я – душанбинка». Даже не смущение, а страх был на лице собеседника, только и пробормотавшего: «Ну, тогда вы все сами знаете». Он тут же ушел, попросив не рассказывать обо всем, - из соображений высшего порядка, для пользы общего демократического дела.
Самое страшное сейчас для меня, когда по телевизору показывают Душанбе, - это не танки и военные с автоматами (сколько лет мимо моего дома ночами перегоняли бронетехнику в Афганистан! она ломалась, застревала на дороге, и днем на машинах играли ребятишки, - так что не привыкать). То, к чему нельзя привыкнуть – люди на улицах, бесформенные фигуры женщин в шароварах-изорах, закутанные в огромные платки. Лица, - непривычные, нетипичные лица. Такую этнографию раньше можно было увидеть только в самых глухих кишлаках, но выражение лиц было совсем другим. Станут ли со временем горожанами их дети, внуки, разгладится ли напряженная маска из лицевых мускулов, станет ли осмысленным взгляд? Хуже всех сегодня в Таджикистане – обрусевшим таджикам, горожанам, попросту, - «коренным» душанбинцам. Очень жалко – образованных таджикских женщин, «европеянок нежных». Они слишком хороши собой для того, чтобы надевать на них паранджу.
Уже совсем не жалко дома. Отболело. Все, что мы оставили в Таджикистане, - «худои», как сказала умная мама. (Буквально: богу; жертва, которая приносится Аллаху после закончившихся испытаний, как благодарение).
Я благодарна чужой земле за то, что на ней я никогда не забывала, что я русская, и никогда не сомневалась в том, что я – русская. Выяснения того, сколько же во мне перемешано кровей, начались уже во взрослом возрасте, когда я оказалась в Москве, но ничего не изменили в моем самосознании, «менталитете», как сейчас говорят. Глупо было бы считать, что в Азии мы были европейцами, переехав в Россию, – стали азиатами; я везде равна самой себе.
На перроне Казанского вокзала кто-то накрошил хлеб для голубей. До отправления поезда – несколько минут, а мои студенты, едущие домой с практики, позабыв про все, ползают на карачках и собирают крошки. Собирается толпа веселящихся наблюдателей.. А я не знаю, смеяться мне или плакать, накричать на них и прекратить этот цирк, или, для ускорения дела, опуститься тоже на колени, поднимая с земли, и целуя каждый кусочек, «чтобы хлебушко не обиделся». Некультурными казались друг другу обе стороны. На поезд мы все-таки успели.
Криминальные поезда из Таджикистана отменили. Почта в Душанбе не ходит, дозвониться практически невозможно, оказии чрезвычайно редки. Ближнее зарубежье.
Сейчас поездка на малую родину стоит столько же, сколько тур на Кипр, где я никогда не бывала; а это означает, что давно не была я и в Таджикистане. Это грустно, но, по крайней мере, понятно: Кипр так же удален от Петербурга, как и Таджикистан. Он находится на той же географической широте, и там растут те же самые сорта винограда, - тойфи, джаус, - я как всегда не знаю их европейских имен, зато хорошо помню вкус вина «Тойфи», и потому, задержав на языке каплю кипрского портвейна, сожалею о той замечательной культуре виноделия, что обязательно возникла бы в Таджикистане, если ислам в свое время прошел его стороной.
На этой благодатной земле завязывалась много веков назад совершенно новая культура, может быть – религия, дошедшая до нового времени в осколках обрядов, в разрушенных стенах буддийских и зороастрийских храмов, отпечатанная на огненных ладонях таджикских девушек, не понимающих сегодня, зачем они красят руки хной. И пили бы мы сейчас вместе перебродивший сок виноградной лозы из фиала розовой глины, какие умели делать кушанцы, потому что не вкусна показалась бы теплая водка из пиалы.
Подражая русским обычаям, официальных гостей в Таджикистане по-прежнему встречают горячей лепешкой, с положенными на нее сверху кистями винограда. Хлеб и виноград – наивное языческое причастие.
В сердцевине своего вкуса «Тойфи» все –таки похож на кипрский портвейн: никакая технология не уничтожит то, что называется в вине «вкусом почвы». Тойфи – значит, праздничное. Праздник, который всегда с тобой: понедельник начинается в субботу: виноградную косточку в землю зарою, и все остальные утехи застойных лет. Шаъану шараф Душанбе! Шолом шабад, понедельник! – Воистину шабад, правоверные. Ваше здоровье, земляки, не поминайте лихом.
С двумя приятельницами-«беженками» сидим у меня дома и говорим о том, что если зимой не посмотришь на живой огонь, а весной - на цветущее дерево, потом весь год болеешь. Ольга приехала из маленького старинного городка, где теперь живет с семьей в общежитии, и все бы ничего, но у мужа после переезда в Россию на лице вдруг образовалась кавказская национальность, отчего он без работы и в депрессии. Наталья - «русская финка», у нее на окраине Хельсинки и сад, и очаг среди сосен, и русский дом, отстроенный отцом взамен сгоревшего на перешейке зимой 1939 года, - родовое гнездо, что никак не отпускает ее в Париж, к детям, - то есть, типологически почти те же проблемы, потому она многое с полуслова понимает.
И тут, среди своих, меня вдруг прорвало, не удержалась: будет на старости лет клочок земли – устрою тонур. Сто раз видела, как лепешки пекут, дело нехитрое.
- Все можно, только где хум возьмешь, - резонно и со знанием дела говорит
Ольга и вежливо переводит для Натальи то, что мы сказали, с русского –
на русский. (В землю закапывается специальный кувшин – хум, и из него делается
очаг. На дно насыпаются угли, а на раскаленных стенках пекутся лепешки).
Мы замолкаем, а Наталья рассказывает. Сейчас она возвращается в Хельсинки из Псковской губернии, куда возила студентов на практику, и там познакомилась в полупустой деревушке со стран
ной парой. Молодые ребята, художники, уехали из Таджикистана. Он – таджик, керамист, гончар, на продажу делает всякую ме
лкую всячину, а для души, в минуты тоски, - крутит на гончарном круге огромные, бесполезные кувшины. На вопросы об утилитарном назначении этих циклопических предметов, не отвечает. Может быть, это то, что нам надо? Она не уверена, потому что гончар промолчал.
Конечно, он молчит! Молчит, чтобы тот, кто увидел, - удивился, запомнил,
и у всех потом спрашивал. А тот, кто знает, зачем эти кувшины, - приедет
в Богом забытую псковскую деревушку, где в чужом заброшенном доме живет
мастер-«усто», один такой на всю Россию, и по цепочке о нем узнают все
остальные «русские таджики». Главное, чтобы кто-то первый понял…
И решили мы с приятельницей Ольгой, специалистом по теории литературы, копать яму для тонура и ехать на псковщину в гости к гончару. Потому как запах дымка и прогретого на раскаленной глине теста так вкусен, что от него даже ночью просыпаешься, когда он приснится.
И такие мы стали счастливые, что умная Ольга решила сменить лирику на иронию: «Будем печь настоящие лепешки, как мечтают мои мальчишки, - с угольком в жопке». Но было уже поздно, - и комок встал в горле.
Только и остается, что на шести сотках в Мартышкино или Пупышево печь теперь чужой хлеб.
ЖИТЕЛИ АТЛАНТИДЫ
Мосты из бетона над маленькой хитрой речкой. Мелкой, воробей не утонет. Вброд перейдешь без труда, перепрыгнуть по камушкам – делать нечего. А если большая вода – по висячим мостикам из прутьев пустячных, тонких. Зачем ей, речке-ребенку, эстакады с грузовиками, танками? Она вместе с нами радовалась чигирям по берегам. Веселые чигирики – все, что ей надо было, чтоб бежать с ледника вниз. Речка-снегирь и чигирь. Самый древний механизм, изобретенный человеком и подаренный рекам. Вавилонское колесо с пустыми консервными банками.
* * *
Или вот еще, брат, стручки. Коричневые, большие, с медовой начинкой, когда отрывали им спинку. Семечки твердые такие, что даже не по нашим дикарским зубам. Каждое – 200 миллиграмм. Это и есть карат, как мы потом узнали. «А карат по-арабски стручок», – сказал ювелир-старичок. Он еще помнил, как в Москве торговали на Вербное этим товаром, а у нас стручки валялись даром, к всеобщей радости. И в каждом, наверное, – если взвесить, – каратов по десять сладости.
* * *
А на Вербное мы завидовали России с ее пушистыми веточками, каких сами в храм не носили. У нас вербы уже отцветали и старухи ломали зеленые ваи. Как две тысячи лет назад, деточка. (Ваи, ваи, вайдот! Весна, Христос едет в гости). Ишаков было невпроворот. А церковь – только одна, на русском погосте.
* * *
Бусы из боярышника, ожерелья из фисташек. Осенние, съедобные низки. Ветки плодовых деревьев низко над тротуаром нашим. Олу – слива, урюк золотой – зардолу, младшенькая – олуча, алыча-сливка. Все в городе ждали бело-розовых лепестков, первых, душистых. В марте они зацветали, цвели, осыпались, потом про них забывали. Эти деревья сажали для цвета и тени. Урожай был в садах, а на улицах олу-олуча падали под ноги, в прах, да и какой в них прок, бача, собирать было лень их. Помнишь школьный урок: страшная сказка о сливах, что сочинил косматый, гневливый, жадный бабай неряха. Про мальчика и сумасшедшую мать. Как не стыдно им было, взрослым, сливы считать. А ребенка жалели взахлеб: проглотил бы косточку – в землю лег. Умер от страха.
* * *
Эти усилительные частицы перед прилагательными – сап-сафед, лаб-лабуд. Такой яркий цвет, что обязательно нужно удвоить, одним словом и не назвать его. Понял, в чем тут секрет? Сап-сафед – на хребтах ослепительный снег. Лаб-лабуд – над хребтами горит небосвод. В невозможный такой – голубой-голубой – красят ставни на севере (диком), то бишь, в России, у нас, в деревнях. Или целые избы, если осилят.
В Эстонии люди тонкие: они говорят – «русский синий».
* * *
Радуги, отраженные от семи вершин, семь дуг целиком закрыли купол неба. Мы стоим под ними, не загадывая желаний. Их нет и не было. Все и так сбывается. Даже то, чего быть не может – слепой снег, и вдруг, – семь радуг над головой, над миндальной горой весною ранней.
* Шел обследовать отряд гиблые края –
Двадцать суток не видал варев!. И я
Был покойником, - а мне
Приказали: - Встань!
Вот не то мираж, не то город Иолотань…
Мы гостили в Иолотани
В десяти домах…
Снова шли из Иолотани
К рудникам в холмах…
Назывались
Иолотанский
Инженерный
Штаб…
Гордость цезарей сравниться с нашей не могла б!
Этого отрывка, пожалуй, достаточно, - посмеялись, и хватит, пожалеем бедную поэтессу. У Адалис был и дар, и душевный опыт, но не дрогнула ни одной строчкой и ничего не почувствовала, фальшиво описывая трудовой подвиг… Последняя любовница Брюсова, приходившая в зал, где был выставлен гроб с телом поэта, чтобы читать ему его стихи, потому что ей сказали, что мозг работает у покойника еще 40 дней; а Брюсов – издатель книг А.Добролюбова и главный его пропагандист; видела же она, наверное, стихи и письма Добролюбова, не могла не видеть; и как чисто начинала… Мандельштам противопоставлял ее Цветаевой, неизмеримо выше ставил, - во как!
** Недавно вспоминали еще одну семейную легенду: как «дядя Маргиан» угнал вагон с церковью – прикрепил его ночью к другому составу, и утром поп проснулся в Йолатани, где и обвенчал старшую дочь Фионы с похитителем, вопреки воле родителей. В этой походной церкви молодожены и уехали в тот же день из Йолотани – навсегда.
*** В православном календаре, к тому же, это имя мужское, - как, скажем, Иона.
**** Осенью 2003 года состоялась встреча выпускников 20 школы города Душанбе, - нашей маленькой английской школы, одной из самых старых в городе. Проходила она… в Москве, в самом центре, в симпатичном ресторанчике при филармонии (разумеется, хозяева этого заведения – «Бар Мейерхольд», – тоже бывшие душанбинцы). Нас было человек двести – бывших учеников всех лет и учителей. Красивых, веселых, сильных, родных моих людей. Выживших, не озлобившихся, ничего н
е забывших, но сумевших начать жить заново. Съехавшихся из всех городов – со всего мира. Съезд победителей.
КОММЕНТАРИИ
Если Вы добавили коментарий, но он не отобразился, то нажмите F5 (обновить станицу).