Интеллектуально-художественный журнал 'Дикое поле. Донецкий проект' ДОНЕЦКИЙ ПРОЕКТ Не Украина и не Русь -
Боюсь, Донбасс, тебя - боюсь...

ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ "ДИКОЕ ПОЛЕ. ДОНЕЦКИЙ ПРОЕКТ"

Поле духовных поисков и находок. Стихи и проза. Критика и метакритика. Обзоры и погружения. Рефлексии и медитации. Хроника. Архив. Галерея. Интер-контакты. Поэтическая рулетка. Приколы. Письма. Комментарии. Дневник филолога.

Сегодня среда, 24 апреля, 2024 год

Жизнь прожить - не поле перейти
Главная | Добавить в избранное | Сделать стартовой | Статистика журнала

ПОЛЕ
Выпуски журнала
Литературный каталог
Заметки современника
Референдум
Библиотека
Поле

ПОИСКИ
Быстрый поиск

Расширенный поиск
Структура
Авторы
Герои
География
Поиски

НАХОДКИ
Авторы проекта
Кто рядом
Афиша
РЕКЛАМА


Яндекс цитирования



   
«ДИКОЕ ПОЛЕ» № 5, 2004 - РЫБЫ

Реутова Саша
Украина
КИЕВ

Которая была твоей



    Прошел год с того времени, когда она оставила его. Сейчас Глебу уже не было так тяжело, как в начале: теперь внутри него все превратилось в сталь, в стылый лед, в железные прутья. Он даже не вздрагивал, когда она резко распахивала дверь кабинета, где они сидели с их общей начальницей, и от скуки, а большей частью рабочего времени распоряжалась скука, читали все газеты подряд, искали новости в интернете, попутно отсылая личные письма, болтаясь в чатах. Он ничего уже не чувствовал, когда она проходила, как прежде, как раньше, к столу начальницы, рассеянно брала первую попавшуюся газету, стараясь не смотреть в угол, где стоял его стол (и сидел он, вместе со своим этим столом), и негромко, будто посвящая это только начальнице, но не ему говорила свое вечно «ну что тут у вас?» Как будто бы в этой застывшей скуке могло быть что-то вообще, а не то чтобы что-то новое. Иногда она оставалась немного поболтать, но чаще увлекала начальницу в коридор или в свой отдел, чтобы там, подальше от его бокового внимания, от его холодного слуха, рассказать что-то новое – свое. То, к чему он больше не имеет отношения. А раньше он всегда с удовольствием отворачивался от монитора и смотрел в ее смеющееся лицо, жадно поглощая голос. Теперь, как только начальница уходила с ней и за стеной он слышал ее легкий смех за стеной, то представлял, как она рассказывает какую-нибудь обычную, свою, точнее, необычную с ее точки зрения историю, одну из тех, что с ней часто случаются, вроде той, которую она рассказывала еще и начальнице, и ему пару лет назад, что в баре к ней подошла пьяная 20-летняя девица и умильно глядя в глаза спросила, ты не узнаешь меня, нет, не узнаю, сказала Аглая, сделав близорукую попытку сощуриться, вглядеться в незнакомые туманные глаза, да ты и не можешь узнать меня, я тебя просто обожаю, я тобой восхищаюсь, ты мой кумир, я увидела видео с тобой у моего – у нашего общего друга Собакина – где ты так смешно танцуешь, помнишь, да, и вот Собакин, он тогда был моим парнем, он рассказал мне о тебе все, что знал, и с тех пор я тобой восхищаюсь, ты такая красивая, а год назад мы ехали с тобой в одном купе - ты была вместе с таким парнем, с большими грустными глазами, и я всю дорогу смотрела на тебя и думала, лишь бы ты заметила меня, я ехала с мамой, в Коктебель, я уже знала о тебе, но ты смотрела на парня, вы смеялись и ели персики, купленные в Джанкое, и пили много чаю, несмотря на августовскую жару, и я уже думала, как бы мне подружиться с тобой, как бы… И начальница спросила тогда: а ты ей что? Аглая ответила: ну, я улыбалась и кивала, что тут скажешь? И Глеб злился от того, что у нее было полно этих историй, которыми она все время подчеркивала, что люди влюблены в нее, что люди смотрят на нее с восхищением, ей так нравилась роль кумира, что подчас он ненавидел ее за это, но он подозревал, точнее, даже знал, что причина тому ее холодное, молчаливое детство, в котором ее недолюбили, что теперь она всякий раз рассказывала миру об очередном жесте любви в отношении ее – словно о необычайном своем личном достижении. Хотя потом эта навязчивая девица оказалась завистливой дурой и морочила Аглае голову и они с Глебом не знали, куда деться от этой истеричной поклонницы, надоедающей звонками и письмами, полными выморочных упреков. Так вот сейчас за стеной, когда она смеется с начальницей, там за стеной, как всегда, и корчит свою гримаску с выпяченной верхней губой, родную его гримаску, хотя в последнее время, когда они ссорились, он просто бесился, когда эта вздернутая губа относилась к нему, к его словам, и он кричал на Аглаю, кричал неистово, громко, жестоко, и все кончилось, а теперь он думал, что так бы хотел снова увидеть эту мину – нехорошее слово – на ее лице (вдруг он вспомнил, как в седьмом классе сказал учительнице труда, что с такой миной на лице нечего просить его убрать в классе, и та обиделась и потом долго плакала в учительской, а он сначала дулся, но после купил тюльпанов, и молодая училка уже смеялась сквозь слезы и журила его), так вот эта мина, он хотел, чтобы она снова относилась к его словам, только теперь он был бы терпим и великодушен, он бы наслаждался ею, как наслаждается ею кто-то другой, кто там у нее теперь вместо Глеба. И он слышал все это за стенкой, и эта периодически возникающая мелодия ее смеха, и все в нем закипало, и он хотел постучать в стену и крикнуть: заткнись, ты… Но и это было уже поздно, еще год назад, когда уже все было плохо, можно было кричать и ему все еще прощалось, все, слипшееся в единый снежный ком сказанных глупостей, но тогда все прощалось, кроме как в последний раз, когда он хватал ее за руки и вываливал все вещи из шкафа, и рвал фотографии, где они вместе, а после, когда она вырывалась с красными пятнами на руках, падал на пол и умолял, умолял остаться, и они ползли к входной двери, он пытался, всхлипывая, удержать ее решительное, такое хрупкое прежде, но в этот момент сильное тело, остановить, заставить остаться с ним, но оно ползло, и он понял, что это уже конец. И тогда он ударил ее, тело вздрогнуло, остановилось ненадолго. Потом от ужаса свершившегося - но все равно же был конец? почему же нет? – и это тоже не помогло. Тело ее встало, отстранилось, в этой тишине квартиры стало жутко, и, пошатываясь, она пошла на кухню, кровь струйкой ползла из рассеченной губы, она закурила, не вытирая кровь нарочно, чтобы он еще больше страдал, она же понимала, что все это было от отчаяния, от боли, что она уходит, улетучивается, оставляет его навсегда.
    – Глаша, Глашенька, прости меня, - и внезапно остался наедине со своим чужим, подкошенным голосом, повторявшим это уже ненужное, сырое, мертвое «прости», - а она закурила и глянула в окно, метнулся ее бледный край щеки, как стрелки спидометра, дернулись и ушли от него к этому свету зрачки, в углу верхнего века, под бровью образовалась темная впадина. Но где же он видел похожее лицо, он все не мог вспомнить, это было какое-то наваждение: жизнь его рушилась, а он стоял у дверного косяка и вспоминал, на какую из джоттовских мадонн она была похожа. И это спокойствие ее, и тишина притупили его бдительность: он зашел в спальню, сел на кровать и обхватив голову руками, молчал, тер сморщенный гармошкой лоб. И вдруг услышал хлопок двери, выбежал, там – пустота. Она просто впрыгнула в мартинсы, накинула куртку и выбежала. На лестничной клетке было тихо, лифты стояли, вдруг в глубине дома он услышал звуки, похожие на набат: она побежала по лестничной клетке, прыгая через несколько ступенек и бухая о пол тяжелыми подошвами. Бежать за ней? – подумал он, нет, вернулся, еще некоторое время просидел на кровати, оглянулся: вокруг валялись обрывки фото, ее вещи, казалось, что в комнате учинили обыск. Он точно не знал, сколько времени он просидел так, стало смеркаться, когда Глеб очнулся и вышел на улицу. Он сначала шел, а потом его охватило какое-то беспокойство, что он не вышел раньше и побежал: добежав до остановки, Глеб стал думать, куда же идти, где она может быть: по одну сторону было кладбище, прежде за изящной оградой, нынче – за глухим бетонным забором, без входа и выхода, поэтому исключено то, что Аглая могла перебраться через высокую стену, по другую – мелкие лавки, здесь не было тех баров, в которых она предпочитала выпить рюмку коньяку – одни забегаловки, но он побежал к ним, он метался среди этих дымных, зачумленных кафешек с их угрюмыми обитателями – водилами, грузчиками, толстыми торговками – но упорно разглядывал их мясистые красные лица, ища среди них бледный оттиск Аглаи. Господи, господи, в голову лезли дурные мысли, она же в таком состоянии, n все возможно, даже покончить с собой, броситься с моста, где у нас тут мост, где река, где что, куда бежать, ах, дурак, я, но, может, я найду ее и все вернется, все станет на свои места, они и до этого ссорились, они даже толкали друг друга от ярости, и он уже хватал ее тоненькие лапки, оставляя на них багровые пятна, и все это уже было прощено, но теперь ему стало казаться, что эти его обвинения, и этот удар, сильный – он ударил ее как мужика, и эта кровь на губе, которую она демонстративно не стерла, небось, так и разгуливает с ней по району, и все это было в последний раз, и теперь она уже не позволит, и теперь она точно уйдет, впрочем, уже ушла, и только пришлет кого-нибудь, как это водится, за вещами, и все их четыре года пойдут насмарку, потому что эта ее решительность была необычной. Глаша всегда легко отходила, и даже сама неслышно подкрадывалась к нему на работе, когда ссора затягивалась больше, чем на полдня (домой же нужно было идти вместе, у них же был общий дом), и гладила его по вихрам, а он капризно говорил, не надо, зачем это, не надо, а она смеялась так, как сейчас, за стенкой, и гладила, а потом садилась ему на колени, и он подергивал губами и носом, как смущенный зверек и от радости зарывался в ее висок, в волосы, в шею, и потом они шли домой и, как ни в чем не бывало, болтали обо всем. Она слушала его, и Глеб был счастлив, но скоро эти ссоры стали бывать все чаще, дошло до ежедневных вспышек гнева и таких же коротких, деловитых примирений (домой же вместе идти!): и ссоры, и примирения утратили и смысл, и боль, и радость, и вот теперь, когда все налипло и превратилось в ком, он взорвался. Уже было почти темно, когда Глеб, сидевший на скамейке перед домом, увидел ее фигурку в темноте. Он подскочил к ней: Аглая шла как сомнамбула, была тихой, опасно тихой, лучше бы она дала ему пощечину что ли, и он взял ее руку, а она не сопротивлялась, крови на губе не было, он подумал, где же она была, совсем не окоченевшая от холода, она наверняка сидела в квартире, где ей приложили лед и смыли кровь, но от страха не спросил, где она была, у кого? Только был бережен и заботлив, и зачем-то сказал, с глупой добротой в голосе, что синяка почти нет – небольшая припухлость, небольшая краснота. И вроде бы они примирились, и даже ночью занимались любовью. Он целовал ее со всей нежностью, с такой, что сам чуть не плакал: ему казалось, что она сейчас умрет, если он допустит какую-то грубость, и еще ему казалось, что это в последний раз, и так оно и случилось, и он целовал ее очень нежно, но трудолюбиво и ощутимо, как будто срывал пучки травы губами, как будто расставлял по ее телу печати - моя, моя - а она лежала совсем безучастно, и только когда он вошел в нее, немного резко, как для его осторожных предыдущих маневров, она вздрогнула, как будто механическая кукла на последнем обороте ключа, и опять затихла. После отвернулась и заснула, не притворяясь, сразу заснула, он немного подосадовал, что она так сразу заснула, и как ей это удается, когда им было так хорошо только что, но она совсем не выражала никаких эмоций: да, конечно, они ссорились, но ведь они только что так чудесно занимались любовью, но Аглая спала, она спала и ровно дышала, и он заглянул в ее лицо и спросил их старое «навсегда?», и застыл от тишины в ответ. А утром ее уже не было. Не было тривиальной записки, кое-какие вещи она забрала и, в частности, фотографии – зачем так дорожить снимками, этим дурацким прошлым, которое причиняет боль – оставив ему пару снимков со своим лицом, самых лучших, понятно, садистски решив, лучше пусть он помнит ее красивой.
    Несколько месяцев Глеб пытался вернуть ее. Он звонил, он спал под ее дверью, а когда она испуганно пыталась выйти утром, умолял, цеплялся за ноги, бежал до трамвая, как попрошайка. Он вламывался за ней в трамвай и громко, возбужденно шептал, переходил к крику, пока на него не начнала возмущенно взирать какая-нибудь тетушка с вавилоном на голове. Глеб бросался на нее и хамил, и злорадно улыбался ее испугу, припускал еще парочку бранных слов, он кричал на эту зловредную тетку, словно именно она мешала вернуть ему Глашу. И отвлекался так в своих нападках, что совершенно упускал из виду Аглаю, протискивавшуюся к выходу.
    Он унижался, ужасно унижался. Потом он придумал, что у него рак, и объявил ей это в буфете, когда она ела котлету, он знал, что у него жутко пахнет из рта – из-за того, что он много пил, бесконечно курил и питался всухомятку, но все равно он приближал к ней лицо, а Глаша отшатывалась, инстинктивно, не желая его обидеть, просто потому что от него пахло, как от больного, и он сердился, и хватал ее запястье, и все это на людях, вокруг было полно кумушек, и он шептал, почти кричал ей, да я же люблю тебя, у меня рак, понимаешь, я долго не протяну, я не хотел говорить, где же твое милосердие, и ему нравилось, что это получается так достоверно, так правдиво, но она улыбалась, она не верила, и говорила так по-дружески, без горячности, мол, оставь, брось, хотя он предпочел, чтобы Глаша кричала, пугалась, чтобы у нее расширялись глаза и падала эта самая котлета в тарелку, а тарелка на пол, и разбивалась, и тогда бы это значило, что она еще любит его. Да я же вижу, что ты любишь меня, я вижу по глазам, ну что ты обманываешь себя, любишь, э-эх… И этими рядами слов он взбадривал и себя, заводил себя, но в глубине души, он не верил, что она любит, в ней все изменилось, все приобрело эту странную холодную решительность, и он думал о причине, неужели дело было в этих их ссорах?

    Или в чем-то другом? В ком-то? В ком? И она повторяла свое казенное «останемся друзьями». От этой фразы у Глеба начинался какой-то тик, он дергал щекой и, видимо, это было заметно, потому что ее это пугало. Как можно – друзьями? Что это значит – друзьями? Что они не были друзьями? Как они будут дружить? Когда только что они занимались любовь, так недавно, так близко это было. И он подкарауливал ее в коридоре и просил, вернись, ну будет, полно, я прошу, я исправлюсь, я никогда, я всегда, и когда другой их начальник, мужчина в очках, лет 45, выходил в опустевший вечерний коридор, он слышал, как Глеб кричал на весь офис: да я спать с тобой хочу, на кой мне твоя дружба! Понимаешь, спать, любить тебя, как раньше, я не могу больше! И он заревел, как зверь, присев на корточки, а она где-то над ним заплакала тихонько от волнения и схватила его за руку, пошли, пошли, а начальник закашлялся и торопливо ушел, поправляя воротник пальто, словно отгораживаясь от крика Глеба. И они зашли в какую-то комнатку, и он, воспользовавшись тем, что она дала ему руку, держал ее, теплую, теребил, и сделал попытку поцеловать ее, плачущую, но она опять отстранялась, а ведь – казалось! - секунду назад, что этот поцелуй все спасет. И он делал еще попытки: он просил ее только об одной ночи, на память, так сказать: он сам не верил в то, что говорил. Это было уже через три месяца, он знал, что у нее есть там этот кто-то. И он уже успел переспать с одной бывшей подружкой: от досады, из мщения. И как-то Глеб пошел за Аглаей до остановки, они шли мимо трамвайного парка, в другую сторону от их дома – так непривычно! – но, совсем как прежде, болтали: до этого Глаша опять плакала, и он даже ее успокоил, и был горд оттого, что он – ее, а не она его успокаивает, а плакала она оттого, что он решил не здороваться с ней, хлопал дверью, когда она захо дила, выбегал в коридор. И она поднимала глаза, отрывала лицо от рук и спрашивала, как можно теперь не здороваться, ты был мне мужем, ты был мне другом, братом, матерью, сестрой, всем, миром моим, и теперь ты, как последний гад, не здороваешься, думаешь, мне легко? Мне легко? – спрашивала она плача. И он так радовался тому, что ее прорвало, и он думал. что сейчас все решится, пока они шли мимо ив, шелестящих пустыми голыми ветвями, и депо с темными неподвижными трамваями, по рельсам, ночью, было еще холодно, хотя и весна, и болтали как прежде, чтобы забыть эту тяжесть, избавиться от нее, и он радовался как родитель, что она перестала плакать, как вдруг она снова стала ускользать, исчезать и на углу возле кинотеатра сказала, ну, мне туда, кивнув в сторону центра. Как же, подумал он, и в отчаянии схватился за ее холодную руку: давай еще раз попробуем, хотя бы еще раз, еще одну ночь, подари мне, я не могу без тебя, я не могу с другими женщинами, я пробовал, я спал с этой, шло имя подружки, на котором она поморщилась, но продолжала улыбаться, как будто бы все, что он говорил, было детством, непроходимой блажью, капризом и качала головой, и Глеб понял, что его уловка не прошла, и он испугался, что она не верит, думает, что это похвальба, и стал вдаваться в подробности этой ночи с подружкой, а она все отстранялась и почти совсем исчезла за поворотом, в огнях кинотеатра, он посадил ее на троллейбус и сказал, ну давай, езжай к нему, езжай, все равно ты меня любишь, меня, но уже и сам себе не верил, и она снова улыбалась, но уже грустно, и троллейбус с запотевшими стеклами увозил ее к другому, он чувствовал это, да нет, тогда он уже знал это наверняка, хотя и не видел их вместе, но знал. И Глеб подумал, какая же это чертовщина, что твоя жена может стать такой чужой, недосягаемой, нереальной, ты хватаешься за нее, ловишь руками, а она – воздух, марево, видение. То, что раньше было теплым и участливым куском твоей собственной плоти, то, к чему ты привык, как к собственному телу, вдруг отделяется от тебя и начинает жить своей жизнью. Потом он прочел у Кундеры эту ничуть не греющую формулировку, но очень верную, что отчужденность в ее оскорбляющей, изумляющей форме проявляется не по отношению к женщине, которую пытаешься заарканить, а к той женщине, которая была твоей. Которая была твоей – и это чувство утерянного владения, монопольного, казалось, бесконечного, навсегдашнего, кричало внутри, раздирало и царапало его. Была, а теперь вот нет, подумал он с какой-то будничной обреченностью.
    Это ощущение, думал Глеб, наверное, сродни ужасу реабилитации, когда у тебя отрезали руку, а ты, инвалид, продолжаешь шевелить ею. В ужасе от этой, совершенно телесной, физической утраты, от настоящей боли Глеб просыпался по ночам и кричал, как в припадке зубного зуда, просыпалась его старенькая мать (он съехал жить к ней из их общей с Глашей съемной квартирки) и приходила к нему в темноту, обнимала голову руками, и говорила: Глебушка, не надо, маленький, не плачь, видишь, как тебе плохо, держись подальше от этих женщин, и он одергивал ее и говорил, оставьте, мама, у меня просто болит здесь, и тыкал в грудь, и выпроваживал ее, а она пила корвалол на кухне и наливала ему и шлепала, волоча тапочками, в свою комнату, и его это раздражало, но один он бы сошел с ума, поэтому терпел и кричал на мать, когда не мог вынести.
    И вот в одно утро он вдруг почувствовал, что боли нет. На работе он с новым удивлением рассматривал раскрасневшееся от смеха лицо Аглаи, когда она пересказывала начальнице очередную историйку, он удивлялся, что видит перед собой совершенно незнакомое существо: за этот год у нее так сильно отросли волосы, что она уже не скалывала их на затылке, и в лице появилось что-то другое. Он удивлялся каждой новой ее кофточке, хотя что же здесь удивительного, ведь она за месяц может поменять гардероб, и эта мысль, раньше его раздражавшая, а за несколько лет до этого восхищавшая, как и не только все ее кофточки, манеры жеманничать, капризы – вдруг потрясала его новым холодным безразличием. Сердце уже не саднило так, как зимой, год назад, когда от невозможности унять, уладить это жжение внутри, Глеб каждый вечер ходил по реке, по зыбкому, запорошенному льду, и этот длинный маршрут через непрочно замерзшую реку он мысленно принимал, как свое согласие на самоубийство, как в рулетке, ведь если он вечером внезапно провалится, то никто не спасет его, и эта черная река утащит его под лед, и вместе с фонарями моста и с ползущим улиткой трамваем исчезнет и ее мучительное лицо, и пройдет боль. И он представлял ее рекой, рекой забвения, в которую он провалился и теперь не выбраться, и потом он и сам дивился, что не вынес собственного трагизма и с полоумным лицом, в кабаке рассказал о ночных опытах их общему другу, с участием озаботившемуся его состоянием, а друг, он понял сразу, что тот все дословно передаст ей, понял, еще когда рассказывал, и это доставило Глебу злорадную радость – пусть узнает, пусть. Друг же поведал обо всем Глаше и та, по словам посредника, улыбалась, слушая повествование о страданиях юного Г., нервно, потому что внутри наверняка беспокоилась и даже, можно сказать, страдала, и потом прислала ему по электронной почте утешительное стихотвореньице (как часто раньше они обменивались ими!):
                        на снегу следы
                        провалился ли ты?
                        кто-то к проруби шел
                        но не ты – хорошо!
                        все в зиме – немота
                        все в зиме – чернота
                        рыбаки изнывают
                        проруби замерзают
                        ветки в снегу чернеют
                        рыбы в реке немеют
                        старики в окнах плачут
                        кушает снег собачка
                        вороны в гнездах омелы
                        вьют себе сумрак белый
                        я по тебе скучаю
            &n bsp;           вышли мне чашку чаю
                        почтой или даже по мылу
                        чтобы я о тебе забыла
    Вот не вышлю, злорадно подумал Глеб, закрывая файл, не вышлю – и не забудешь. Прокляну тебя: и потом, когда я буду уже далеко, станешь мучаться, что потеряла меня. И представлял картины, похожие на те, что обычно воображают себе дети, что, когда они умрут, все близкие будут рыдать на похоронах и корить себя за то, что не купили у цыганки красного леденчика на палочке такому достойному человеку, как покойный. Так и Глеб: он видел Глашу одумавшейся, а себя – гордым и холодным. Но подвиг его с хождением по реке перестал быть подвигом и безумством, а стал, скорее, таким же нелепым бахвальством, как и история о ночи с подружкой. И все уже так запуталось, что где боль, а где спектакль, что сам Глеб перестал отличать, хотя понимал, что спектакль он устраивает исключительно для собственного выживания, чтобы доказать, чтобы дать понять, чтобы… но все бесполезно, и это делало все его движения и разговоры о них отвратительным фарсом.
    Тогда он думал много глупого: как было бы лучше, если бы она умерла, ведь во всех рассказах, где есть смерть, страдания героя становятся значительнее. Умерла бы быстрой и внезапной смертью, как от электрического удара или даже от обычной простуды. Тогда бы она перестала существовать для всего мира и для него, и весь мир – в друзьях и родных – понимал бы его боль. А так, Глебу казалось, что никто не воспринимает его страдание всерьез: на работе тетки шептались, что он слабый, безвольный человек – подумаешь, жена ушла, ну с кем не бывает? Если бы все они были на похоронах, как Глеб, они бы не смеялись по углам. С другой стороны, ему было как будто и все равно, что о нем думают другие: он просто перестал работать и равнодушно ждал увольнения. Почти год его отказ – как отказ принимать пищу или общаться у людей, перенесших горе – принимали с пониманием. А потом – внезапно все прошло – у него. И сейчас Глеб чувствовал, будто он вышел на волю, будто вокруг весна, хотя стоял февраль, что он дышит полной грудью и будто бы вылечился, и впервые вышел на улицу после долгого постельного заключения. Все чары спали, и ему казалось, что теперь он даже сможет безболезненно заговорить с ней на отвлеченные темы и это будет, как бы это выразиться, беспечно что ли?
    Сегодня, слушая историю Аглаи о прочитанной «потрясной» книге, он был рассеян и, в сущности, даже не понимал, о каком авторе шла речь, между тем, как еще полгода назад он жадно выпытывал у начальницы, что она там читает, чтобы потом быстро броситься в лавку, купить, прочесть за ночь, чтобы поутру громко ругать при всех понравившуюся ей вещь. Во время Глашиного монолога, ненарочно, а просто потому что захотелось выйти, он встал, сказал в пустоту «Я – обедать!», повязал шарф и надел пальто и вышел в снеговую метель. Почему-то захотелось рвануть в центр и выпить кофе в хорошем заведении. Глеб шел по улице и смотрел на лица девушек, от чего некоторые из них смущались. В наушниках играл фривольный Генсбур, которому хор девиц в бикини подпевал «Ша-ла-ла-ла!», и жизнь была безоблачной и открытой: не было ни пощечины и струйки крови из уголка рта, ни шаткого льда, ни черной реки, ни трамвая, увозившего ее к другому, ни ее смеющегося лица и волос, небрежно забранных на затылке, и забавных вещиц, за которыми она охотилась на блошиных рынках и распродажах, и ее голубых со ржавчиной глаз с чуть припухшим, будто всегда заплаканным нижним веком, ни вечной сигареты, которую она закуривала много лет подряд, подходя к кладбищенской ограде, чтобы семь минут, рассматривая холмики и ограды, экзистенциально дымить, перед тем, как погрузиться в битком набитый трамвай, не было ничего, что раньше составляло его с ней жизнь. Теперь было все другое – новые друзья, с которым он по пятницам гонял шары на бильярде или глазел на футбол в баре с плазменным экраном, новые подружки, во многих была упоительная свежесть или напротив - рьяная опытность – и то, и другое перестало служить средством забытья, став просто удовольствием, были свободные утра, когда никто не гнал его в магазин или трусить ковры, а можно было, дымя папироской, посочинять стишки в постели и выпить много крепкого кофе, сваренного заботливой мамой, с которой незатруднительно теперь было играть в покер по вечерам на кухне, постоянно ее обыгрывая, и можно было много читать, и водить подружек, на десяток лет моложе, наивных и амбициозных, водить на Годара или там Фасбиндера, чтобы все исправно объяснять, а не спорить, как вечно с Глашей, словом, жизнь была наполнена множеством приятных мелочей, которые подменили те прежние мелочи и нельзя сказать, что они были хуже или лучше, просто в этой регулярности новых действий объявился порядок и ритуалы, лишиться которых теперь снова казалось боязно, но теперь хозяином всех этих порядков был сам Глеб и это чувство безграничной свободы и власти над собственной жизни его возвышало. В разговорах он стал произносить «я раньше никогда… я раньше всегда…», постоянно сравнивая свой нынешний комфорт и прежние неудобства женатого положения, намекая на какие-то жертвы и компромиссы, от которых теперь он избавился навек. Иногда его заносило и он даже высказывал некоторые претензии: да она не любила готовить или да я сам себе стирал! Но ему тут же становилось стыдно, и он зачем-то вспоминал, как они ходили в ботанический сад смотреть на сирень и магнолии, и возле сиреневых кустов она оглядывалась и смущенно спрашивала, ну скоро, пока он наводил камеру, а под тоненькими магнолиями, трепещущими в их недостаточно теплом для этих розовых созданий климате сидели люди, разомлевшие от первого тепла, разложив на подстилках хлебцы, колбасу, сырок и попивая пиво или лимонад, и они вдвоем, посмеиваясь, бежали от этого лежбища сытых горожан под эфемерными воздушными цветками и делали сотый кружок мимо каких-то диковинных яблонь, и мимо иудиного дерева, пунцового от цветов, и потом неизменно задерживались в ландшафтном лабиринте, и он срывал ей бледный листик гингко и говорил что-то о его тысячелетнем возрасте и динозаврах, бродивших вокруг этих деревьев, а она смеялась… И он понимал теперь, что больше ни с кем не сможет пойти в это проклятый ботанический сад, потому что на места любви не возвращаются. И внезапно его осенило, что и она не сможет ни с кем - кто там у нее сейчас – пойти к иудиному дереву, и к магнолиям, потому что где-то там до сих пор бродят они – Глеб и Глаша – в ту пору, когда они были счастливы, по-дурацки счастливы, от того, что нашли этого самого «человека навсегда», от того, что судьба в качестве поощрения выдала им в окошко кассы вторую порцию паззла, что все – музыка, книги, мысли, знаешь, помнишь, скажи – все в мире вдруг стало удвоенным, как в стерео. И вовсе не на четыре года, а действительно навсегда. И он вдруг понял, что и она это знает. И вдруг ему стало так легко, как может быть легко в самой легкой на свете смерти - когда не больно, а словно только дыхание из тебя уходит, но очень светло при этом и только жалко со всем прощаться. Так он шел в февральском снегопаде, мокром, липком, кружащемся, и из него вместе с паром от асфальта поднималось к облакам и исчезало это самое дыхание – ее дыхание – и знал, что прощаться с женщиной, которая была твоей, легко – также, как и умирать. Пусть для кого-то он останется слабовольным придурком, но для настоящей смерти нужно и пострадать. И знание того, что она там, на работе осталась смеяться исключительно для того, чтобы просто не было больно. Чтобы, умерев, жить потом, только другим. Прощаться стало не жалко. «Все равно… - улыбнулся он, не закончив, - все равно…» Но, стоп, он уже сидел за столиком в артистическом кафе, сплошь завешенном акварельными мостами Венеции, а напротив скучала симпатичная девица, и пока он заказывал кофе, она успела ему улыбнуться, и он отметил белоснежные, чуть острые зубы, и черноту кудрявых волос над покатым лбом, и тонкое запястье в ободке грубошерстного свитера, и Глеб, встав, взмахнув челкой, словно отряхивая это внезапно прибившееся к уютным мыслям воспоминание, встал и нарочито раскованно спросил:
    – Я смотрю, вы скучаете, можно к вам присесть?
    И, не успела брюнетка снова улыбнуться и ответить свое радостное «да», воспоминание улетело. Глеб заказал коньяку им обоим. На работу сегодня возвращаться было необязательно.



КОММЕНТАРИИ
Если Вы добавили коментарий, но он не отобразился, то нажмите F5 (обновить станицу).

Поля, отмеченные * звёздочкой, необходимо заполнить!
Ваше имя*
Страна
Город*
mailto:
HTTP://
Ваш комментарий*

Осталось символов

  При полном или частичном использовании материалов ссылка на Интеллектуально-художественный журнал "Дикое поле. Донецкий проект" обязательна.

Copyright © 2005 - 2006 Дикое поле
Development © 2005 Programilla.com
  Украина Донецк 83096 пр-кт Матросова 25/12
Редакция журнала «Дикое поле»
8(062)385-49-87

Главный редактор Кораблев А.А.
Administration, Moderation Дегтярчук С.В.
Only for Administration