Не Украина и не Русь -
Боюсь, Донбасс, тебя - боюсь...
ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ "ДИКОЕ ПОЛЕ. ДОНЕЦКИЙ ПРОЕКТ"
Поле духовных поисков и находок. Стихи и проза. Критика и метакритика.
Обзоры и погружения. Рефлексии и медитации. Хроника. Архив. Галерея.
Интер-контакты. Поэтическая рулетка. Приколы. Письма. Комментарии. Дневник филолога.
Шопенгауэр отводил самое высокое положение в изобразительном искусстве
голландскому натюрморту. Он считал, что именно этот жанр позволяет видеть
жизнь в ее мирном, спокойном состоянии, свободном от навязывания художником
своей воли, пробуждающем тонкое восприятие самых незначительных вещей.
О таком отношении к реальности говорит и Чеслав Милош, польский поэт-нобелиат,
называя главным секретом искусства – дистанцированность поэта от своего
предмета, расстояние, позволяющее точнее и уравновешенней взглянуть на
положение вещей, сохранить в памяти события не замутненными сиюминутностью,
искажающей ландшафт восприятия. Этим нейтральным восприятием мы восхищаемся
у Вермеера, любуясь фотографичностью его работ, где достоинство объекта
и художника уравновешены, где мир кажется защищенным таким космически отстраненным
гармоничным взглядом. Эта гарантированная безопасность и есть одна из главных
ценностей буржуазного мира: созерцательная атмосфера Вермеера полярна зрительному
ряду забитого трупами канала CNN, вою сирен и ужасам, показывающим несовершенство
человеческих обществ или невменяемость выпавших из цивилизованного порядка
нарушителей. Нейтральность и секьюрити. Самые почитаемые боги буржуазного
пантеона.
Странно, но все мое детство проходило под покровительством тех же знаков суверенности каждого предмета, явления, пейзажа или повстречавшегося типа. Связи между отдельными явлениями были уже вопросом второй важности, а иногда и вовсе не затрагивали любопытство.
Понятие детства становится литературной темой и приходит в расписание частной
жизни европейца в Новое Время вместе с голландским натюрмортом и жанровой
сценой. Мир, проступающий навстречу ребенку из небытия, находится в исходном
положении, еще не размеченный амбициями Каина и разборками Серого Волка
и Красной Шапочки.
Мое пробуждение начиналось с атмосферы эпического спокойствия, царившего
в Донбассе, где я провел несколько детских лет. Космос этого промышленного
механического региона был влиятельнее и ярче человеческих отношений: насекомые
на угольных переливчатых отвалах, их сочленения, направленное на их панцири
увеличительное стекло и богатство металлических форм со следами титанических
сил и температур; передачи и зубчики с оборванной плетенкой цветных проводков,
части исковерканных аппаратов с неясными функциями впечатляли сильнее человеческой драмы.
Окружающие человеки ничего не выражали такого, что бы восхитило меня их внутренним опытом на равных с майским жуком (те восхищали всегда), и о них можно было говорить как о высокоорганизованных белковых соединениях. Гоголевские страшноты и монстры механизировались: Вий, у которого поднимались веки, как эскалаторные ступени, или школьные педагоги виделись как кукольный заводной аттракцион, наподобие залов игровых автоматов. Не они нам ставили пятерки или двойки, а мы бросали в них или пять копеек или две.
Загадочность собирающегося и разнимающегося мира и естественных явлений была месмерической, я находился то в трансе, то в восторге от всех природных данных, говоря сухо. Любая вещь представляла из себя анфиладу, могла пропустить твое любопытство вглубь, нужно было только снять с нее первый слой: люки, за которыми открывались пыльные лазы в трубопроводы с ржавыми кривыми скобками, хитиновые щитки инсектов – под ними находились аккуратно упакованные органы, выглядевшие гораздо организованнее и чище, чем застройка наших обшарпанных дворов; слюдяные пластины, камни, при дроблении дающие все новые и новые узорчатые профили и вкрапления неожиданной яркости. Под нами сохли и шипели недра: «Человек полагает предел тьме и тщательно разыскивает камень во мраке и тени смертной. Вырывают рудокопный колодезь в местах, забытых ногою, спускаются вглубь, висят и зыблются вдали от людей. Земля, на которой вырастает хлеб, внутри изрыта как бы огнем» (Иов, 28, 3-5).
Мои первые попытки как-то определиться в человеческих отношениях были полным
провалом, никакие идеалы оказались неприменимыми, попросту ненужными, исключенными
из хода событий. Но что меня глубоко потрясло в ряду моих первых впечатлений
– это встреча с человеческой ограниченностью, а позже – бездарностью. Что
делать? Ведь я не мог тогда читать ничего великого, – что бы я понял в
Данте, Пастернаке или Мелвилле? Повзрослев, я познакомился с человеческим
гением и с радостью отказался от всякой критики недоумков, – я был освобожден
от них подъемным потоком запредельных примеров. Какое счастье, казалось
бы. Но связь только с исключениями высшего порядка была не достоверна,
и мне стало спокойнее на душе, когда я стал понимать «духовную» проводимость
индивидов, которых раньше считал чистыми «сопротивлениями» в цепях передачи
смыслов. Исследователь современной культуры Михаил Эпштейн пишет: «Философ
– это профессиональный идиот, который настолько лишен понимания обычных
вещей, что заново изобретает их в своей голове, начинает мыслить о них
с нуля, с «яйца», с некоего первичного основания; и затем окольно, изредка
приходит к трудному их пониманию не потому, что они такие есть, а потому
что такими их можно мыслить» (М.Эпштейн. Философия возможного. – СПб: Алетейя,
2001). В моем классе все были такими философами, по Эпштейну. Вспомним
опять-таки гоголевских бурсаков, учеников Киево-Могилянской Академии, -
это была еще та ватага «философов»! Можно вспомнить и риторический вопрос
Беллы Ахмадулиной: «Неужель я из них – из читателей книг? Нет, мне родственней
те, чьи черты слабоумней».
В школе, естественно, были предметы, которые могли бы дать представление о моральной шкале, но мы почти не ощущали иерархии преподаваемых дисциплин. История и автодело были самыми абстрактными, иллюзорными предметами, потому что на первом рассказывали о вечном порядке событий, так что не оставалось места для инициативы, на втором изучали автомобиль, на котором никогда не ездили. Математика была самой понятной, потому что самому можно было писать цифры, своей рукой их стирать или группировать по своему решению. Другое дело, что я не любил цифры. Нельзя было стать ни плохим, ни хорошим и как-то продвинуться в этом этическом направлении. И чувства наши, казалось, не имели градаций: мы не знали, что значит быть в натянутых отношениях или быть помраченным страстями, не знали мук ожидания и проходили экзамены как процесс переинсталляции мозговой информации с дальнейшей дефрагментацией (хотя этих компьютерных слов еще не знали). Что такое зло, не было известно точно, если это была не обыкн
овенная физическая боль. Правда, остро переживалось чувство сострадания, но сознание в этом не участвовало.<
/TD>
Мы только инстинктивно подражали людям, так же, как человеческие детеныши, воспитанные среди волков, имитировали поведение своего окружения. Факт: мы не резали друг другу глотки за шпаргалку или лучшее место в классе, но это только потому, что в нас еще срабатывал отфильтрованный эволюцией ген «взаимного альтруизма» (термин биолога Роберта Трайверса), без которого не выживает популяция. Казалось, мы четко знали единственную преисподнюю, где нам и нашим близким примеряли испанский сапожок: чудовищные родительские собрания. В остальном мы были идеально вписаны в загадочный мир и почти из него не выделялись.
Пару моих соучеников я непременно вспоминаю рядом с тугими, огромными,
неуклюжими суконными фиолетовыми чучелами, используемыми для отработки
спортивных приемов на секции вольной борьбы. Эти чучела надо было перебрасывать
через бедро и падать на них же, и они повторяли это упражнение непрерывно,
швыряли их об ковер с тупым звуком, становившимся звонче в разбегании эха.
Потом то же упражнение мальчики повторяли друг с другом, и по изображению
навсегда смешивались с тренировочными чучелами.
Мы жили в нейтральном мире, постгуманистическом, как сказали бы сейчас; словно в Лимбе, если хотите, по средневековой модели, где население не ведает, есть ли на них вина и кто этот вопрос в конце концов разрешит. Земная история в этом месте завершена, в том плане, что основное событие – Голгофа уже позади, а впереди только Страшный Суд. И пока в Аду или Чистилище идут активные проверки, опросы и наказания, контингент Лимба предоставлен как бы самому себе или оставлен на потом. Таких «слепых пятен» было много в Украине в моем детстве и отрочестве.
Из эссе «Нулевая степень морали».
Журнал «Буржуазия», 1/12, 2002
Фото из архива А.Монастыренко.
КОММЕНТАРИИ
Если Вы добавили коментарий, но он не отобразился, то нажмите F5 (обновить станицу).